Карпухин ехал в электричке, курил в тамбуре, плевал в угол. Рядом стояли все знакомые ребята — Карасев с улицы Центральной, а также и другие, тоже все свои парни. Все ехали с футбола.
Да ты постой, Витя, ты успокойся. Это ничего, что проиграли. Тем дороже будет весенний выигрыш. Считай, что три — два в нашу пользу. Да чего там — ты помнишь, как уходили мы с последнего матча в шестьдесят пятом, а в пятьдесят восьмом, ты помнишь, а в сорок девятом? Вот то-то и оно. Вот та-то и штука, братцы. Так и не вешай нос. Эх, придумать бы что-нибудь сейчас, согреться бы.
Карпухин молчал. Все свои лица. Поговорить бы с кем-нибудь. Но только не с кем. Да и не поможешь разговорами. Поздно. Делу не помочь.
Кто-то открыл дверь. Хлестнуло дождем. Засвистела электричка. Дверь поспешно закрыли. Как темно стало. Как рано темнеет.
А электричка свистела и уносила Карпухина от Ленинграда, домой. Пора. Пора. Осень пришла. Сезону конец. Свистит электричка. Дожди льют. Прощай. Прощай.
В Москву к брату
Сорокадвухлетний сантехник домоуправления Геннадий Васильевич Жданьков — его все звали Генашей — сутулый, носастый, с жидкими, как бы постоянно не промытыми волосами, суетливо ходил по комнате и чувствовал, что его начинает заносить, корежить, пузырить от злости, и он непременно должен как-либо проявить себя.
За столом сидели кочегары братья Ливеровы — Павел, огромный, крепкий, в голубой с черными подтеками майке, и Гришка, коротконогий и дурашливый, а также водопроводчик Евгений Павлович, молодой, но уже с сивыми, слинявшими волосами, двое чужих, пришедших в кочегарку погреться, а также общий начальник Андрей Павлович Дудко, по прозвищу Прокурор, отставной мичман, зычноголосый, пухлый человек. Они лениво играли в карты.
Генаша то присаживался на широкий подоконник, то костлявой спиной подпирал шкафчики для кочегаров, однако ж не находил покоя.
А ведь понимал, что злость его от усталости: он не только на основной своей работе сидит, но и в воинской части по соседству малость прихватывает. Это бы все ничего и дело привычное, но жена его Катя, что здесь же кочегарит, вторую неделю сидит по справке — младшую дочь Наташу высадили из яслей, — так Генаша и за жену мантулит. Потому что усталость усталостью, а жить, как говорится, тоже маленько надо.
Прокурор — золотая душа, хоть получает девяносто шесть рублей пенсии, а к тем, кому до пенсии дудеть, свистеть и радоваться, с пониманием относится и разрешает замену. Даже более того, ставит Генашу в вечер, чтобы тот ночку-то дома поспал, а уж утром, встряхнувшись, вздрогнув, мог и за дневные славные дела приниматься.
Эк ведь куда Генашу заводить стало, вот-то отчего его заносит и пузырит — дневные его труды. Вроде так уж получается, что при главном своем деле он всех лучше и незаменимей, вроде уж и нет другого такого сантехника: неисправность любую с закрытыми глазами обнаружит — труба ли не греет, вода ли в санузле не так весело шумит, как хотелось бы, — вот-то сейчас покручивать его стало: он вроде бы несколько повыше своих ребятушек получается, гавриков этих, он вроде бы и в белых перчатках работать может, а они так себе — раззевалы, на солнышке загорают.
И ведь понимал, что все это с усталости — у всех работы по завязку, — а все равно корежило его.
Павел Ливеров, дежурный кочегар, иногда спускался по скрипучей лестнице к котлам и вскоре возвращался к столу.
— Ну, будет маяться, Генаша, — сказал Павел, в очередной раз поднимаясь от котлов. — Или ты не устал?
— Он как зебра полосатая, — поддакнул младший Ливеров.
— Помолчи, — огрызнулся Генаша. — Молодой еще.
— Ну, будет, Генаша. Утихомирься, — сказал Павел. — Все путем. Перемелется.
— А нет, не перемелется. — Генаша чувствовал, что несет его, несет и он обязан как-то проявить себя.
Вдруг внезапно понял, что нужно сделать, и тогда зло, отчаянно даже, сказал:
— Все. А хватит. И по завязку. Уеду я.
Все бросили играть, так с картами в руках и застыли.
— Ну что ты духаришься, Генаша? — спросил Павел. — Куда это ты уедешь?
— А куда хочешь могу. Хоть бы и в Москву. И давно собирался.
— Уехать хоть и на Дальний Восток можно, а толку — чуть, — рассудительно заметил Прокурор.
— Да, я в Москву, — уже твердо сказал Генаша. — У меня брат в Москве. И он нам не пара: в училище служит и подполковник.
Вот тут Генаша малость присвистывал. У него верно был когда-то в Москве двоюродный брат Федор, и он служил в училище, и было это пятнадцать лет назад, тогда брат был в чине капитана, а вот в каком чине он сейчас, да и в Москве ли, этого Генаша сказать не мог. Конечно, он мог бы сказать, что брат полковник или даже генерал, но ему бы не поверили, сказать: майор — это, может, для гавриков слабовато выйдет, а подполковник — самое точное попадание.
— Слышали эту музыку, — сказал Павел. — Давно ли не виделись?
— Пятнадцать лет. И что? — рассердился Генаша. — Я спрошу — и что?
— И то. Не поздно ли собираться начал?
— Нет, не поздно. Совсем не поздно. Самое время.
— Ладно, Генаша, — поморщился Прокурор и кивнул головой продолжать игру. — Ты бы шел домой. Человек устал — это мы понимаем. Суббота, воскресенье. В понедельник заступишь, если Катя не выйдет. Отходи.
И Генаша поспешил домой. Пообедав, он поспал, а когда проснулся, почувствовал, что смута все равно не оставила его и человек должен чем-то себя проявить. Это уж обязательно. А Катя, непричесанная, размокшая после стирки, не почувствовала, верно, что Генаша не в своей тарелке, и так это слово за слово разогналась привычно и начала его пилить, и вот-то понесло липкой ссорой и упреками, что если не справиться с детьми, так и заводить их нечего, да в таком-то количестве — четверо, это по нынешним-то временам, ведь все женщины как женщины, а она-то чем же их хуже, так ли рассчитывала, так ли соображала по молодости, ведь техникум оставила, да и он пусть на себя посмотрит, вахлак — он и есть вахлак, тьфу ты, а не жизнь, только и утешение, что она одна-единственная. И главное: просто так, без причины, на вылете, на одном захлебе.
А он что же мог-то? Виноват ли, что детей любит? И не просто детей, но именно детей малолетних, ну вот до семи лет. И не то чтобы детей своих старше семи он не любит, конечно любит, но уж не так, не до боязни не выжить, если с ними что случится, и потому, как только ребеночек дорастал до шести лет, Генаше становилось скучно и жизнь казалась ему без радости и даже опасной, и он согласен был работать в нескольких местах, умасливать Прокурора, льстить ему, чтоб он хорошо ночные часы выводил да позволял иногда за Катюшу поработать, и это для того только, чтобы в доме был малый ребенок. Обязательно малый, ну, выстоим, Катюша, продержимся как-нито, проживем, вот и квартира у нас теперь трехкомнатная, и деткам будет где развернуться, ах, да что же и как это, правда, с собой-то как-либо уладим.
И уладил бы, ульстил бы Катю, но в другой любой раз, сегодня же, на взводе, в смуте, смириться отчего-то не захотел.
— И все! — прикрикнул. — И цыц мне тут тоже, понимаешь, как это, язык сглоти, за это дело, понимаешь, как-либо. И все! Нет меня. Уехал.
— К брату собрался? — насмехалась Катя. — К Федору? В Москву? Он у тебя кто уже? Генерал? А может, маршал?
— Ну, Катя, ну и все, — дверью хлопнул, ускользнул, умчался на вокзал.
Мчал пролетом через Фонарево поезд на Москву, и сидел на нижней полке в общем вагоне Геннадий Васильевич Жданьков, сантехник фонаревского домоуправления, и чувствовал себя Геннадий Васильевич, Генаша привычно говоря, кумом королю, нос на сторону.
Хоть было тесно и душно, чувствовал себя Генаша не только хозяином вагона, но и хозяином жизни, хотя бы своей собственной на крайний случай. А может, и жизни всеобщей. Он хотел себя проявить, обозначить, и он проявил и обозначил. Вот так всегда и будет дальше. Повидает брата, переночует и в путь обратный соберется. Худо ли? А очень даже не худо. Пятнадцать лет не видались. А все детство провели вместе, дома стояли рядом. Их матери — родные сестры. И хоть матерей давно нет, но братья остались, и им следует крепить родство. Но главное — Генаша всем доказал, что он человек самостоятельный. Кое-что и Катя теперь поймет. Может, перестанет горлопанить. И Генаша был взбудоражен радостью и оттого говорлив.
Сидели, тесно прижавшись плечами. Генаша вертелся, каждому соседу в отдельности стараясь растолковать, кто он, куда и зачем едет, чтобы не принимали его за человека случайного. Особенно он привязался к старушке, сидевшей напротив, спрашивал, как проехать в Третий Новопевческий переулок, где, собственно говоря, и живет его брат, к которому он, Генаша, сантехник домоуправления, едет из Фонарева, и как лучше найти брата, утром-то, понятно, не успеть, а в каком училище брат служит, Генаша, на беду, не помнит, и придется где-то до вечера прокрутиться и уж потом заявляться к брату, он и сам все это понимал, но всякий раз с удовольствием спрашивал старушку и радостно выслушивал терпеливые ее ответы.
Радость была: Генаша не привык, что такая вот почтенная старушка в третий или же в четвертый раз объясняет одно и то же. Она, верно, считает его недоумком, а Генаше просто приятно было чувствовать на себе всеобщее внимание.
И тогда, чтобы уж ни у кого не оставалось сомнения, что он человек законный, а не ветер в дырявом кармане, Генаша снова повторил, что он сантехник домоуправления, и старушка и все пассажиры, уже отчасти взбудораженные Генашиной говорливостью, согласно закивали, де, они ему верят, однако ж для полной убедительности Генаша полез за паспортом и всем его показал, но люди воротили носы либо глаза прикрывали, так доказывая доверие, Генаша же, добивая, показал еще и красный пропуск в воинскую часть и, чтоб уж никто не сомневался в его ремесле, начал рассказывать, как человеку самостоятельно, без его, Генашиной, помощи, справиться с пробкой в батарее либо промыть клапан в водосбросе, и снова возвращался к тому, как лучше найти брата, и, в какой раз выслушав объяснения, Генаша все начинал по новому кругу.
Не объяснения ему нужны были, не советы — нет. Внимание было нужно всеобщее, вот ведь в чем дело, мать честная.
И, удовлетворенный, поговорив с хорошими людьми часа, что ли, четыре, далеко за полночь он задремал, сидя на нижней полке, выставив ноги в проход.
А когда проснулся, было уже утро, были суета и поспешность и была уже Москва.
Попрощавшись с пассажирами, Генаша вышел на перрон. Однако ж пошел он не налево, со всеобщим потоком, но отчего-то пошел направо и, спустившись по деревянной лестнице, вышел в узкий переулок.
От вокзала его отделяла глухая кирпичная стена, и Генаша увидел, что стена эта залита красным ранним солнцем, что деревья в снегу и покруживается снежная пыль, опутанная розовым солнцем, а воздух так гулок и прозрачен, что Генаша сразу и окончательно понял — да это же весна пришла. Ранний свет, солнце от зимы переломилось к весне и начало расплескивать жар, в воздухе голову что-то такое покруживает — весна это пришла, и точка, и все разговоры.
И уж казалось, что он и с места не трогался, а стоит у себя на Дегтярной улице, у такой же вот глухой стены, и началась такая же весна. Но только там он все крутился с одной работы на другую, так и прокрутил начало весны. Нет уж, шиш, к ним весна еще не подкатила. Как раз за его отсутствие и подкатит.
Переулком пошел Генаша вперед и вперед и вышел к пустынному садику. Садик этот распахивался для глаз, и, ахнув, Генаша вдали и как-то внизу увидел Москву. И она вся была вроде, как бы сказать, голубая, и это была плотная весенняя голубизна, вдали льдистыми глыбами синели огромные дома, голубизна мешалась с сиреневыми дымами, и сквозь них пробивалось тугое и словно бы вылизанное собственным жаром солнце.
Генаша сел на скамейку и еще раз осмотрелся — справа угадывалась большая улица, и по ней потоком неслись машины. Генаша закинул ногу на ногу, локти завел за спинку скамейки и ощутил себя свободно и самостоятельно, словно бы он фон-барон либо принц заморский. Он даже и подремал, а очнувшись, почувствовал, что малость обалдел от сплошной голубизны вокруг, и тогда начал соображать, что же ему делать дальше. Ведь он ехал не на скамейке сидеть. Он, вообще-то говоря, ехал повидать брата Федора, которого не видел пятнадцать лет.
Вернее сказать, это он всем говорит, что пятнадцать, а если память поднапрячь, то и все двадцать выйдут. Точно и выйдут двадцать. Федор как раз был курсантом. Или же вот только училище окончил. Он и заезжал к Генаше на день. Или же — чтоб точным быть — переночевать. Фонарево, кажется, выходило Федору по пути. А переночевать негде было. Вот тогда они и виделись в последний раз. А больше Фонарево, верно, не лежало на больших путях Федора. Так понимать следует. Они, конечно, поздравляли друг друга с праздниками, а потом вот какая история вышла.
Генаша только женился и собирался с Катей на юг, понимая, что в другой раз такого желания может и не выйти, и хотели они с Катей пару дней по Москве покрутиться, ну, и написал он Федору насчет этой пары дней, однако ж то ли Федор письма не получил, то ли получил, но служба помешала, то ли получил и служба не помешала, но боялся, что пара дней перельется в пару недель, но на письмо, словом сказать, ответа не дал. Так вот пятнадцать лет назад и зачахла их переписка. Однако сегодня это все прояснится.
Генаша вновь затруднялся соображением: ехать ему прямо сейчас либо подождать вечера.
Решив ехать прямо сейчас, Генаша бодро зашагал направо, к шумной улице, и он некоторое время приставал к спешащим людям, но получалось так, что никто не знал, где Третий Новопевческий переулок, и люди огорчались своему незнанию и Генаше, что он отвлекает их от важных столичных дел. Устав спрашивать, Генаша что-то такое отдаленно почувствовал, что никому до него хоть какого-то, хоть постороннего дела нет. У них свои дела, его же дел они узнать не успевали, да и не хотели успеть. Он бы с радостью объяснил любопытствующему человеку, откуда он, Генаша, зачем сюда пожаловал и каким стоящим делом занимается, но таких любопытствующих не было, и это очень огорчало Генашу.
И среди этих огорчений Генаша тоже как-то отдаленно понял, что и брату Федору, так-то говоря, особенного дела до него нет. Потому что если б — вообще сказать — было, обозначился бы он что-то такое поранее, нашел бы как-либо Генашу, что ли. И это открытие еще больше огорчило Генашу.
Он увидел в переулке пивной ларек и понял, что пиво отчасти даже и смоет его огорчения.
Он взял в руки кружку, отошел в сторонку, отхлебнул малость, и это было золотистое свежее пиво, и ух ты, давно такого не пивал. В каждую пору проникает, словно бы после лихой баньки принимаешь, с макушкой, с крышкой обволакивает, ах-ха-ха, вот так пиво, душистое, и вот как забирает, и, отходя от огорчений, Генаша поднял голову, и он увидел, что с крыш капает и тротуар подмокает, и он увидел, что плотная голубизна вдали размывается и над городом висит сиреневая дымка, и все ярче разливается густое солнце, лбом крутым выкатываясь над домами, обогревая последние часы зимнего неба, и вот-то получалось, что вроде как раз и можно жить, не так все вроде и огорчительно, спешить вот только не надо, суетиться, мельтешить, все вроде и поправится, вовсе еще не поздно, совсем не поздно, напротив того — весна впереди, лето впереди, да что долго судить-то — жизнь впереди.
И, допивая кружку, Генаша так сообразил: брата не повидал — полбеды, главное — нужно было себя проявить. И проявил, а дальше — кто ж это его за язык тянет. Скажет, как хотелось чтоб было: мол, Федор принял его будьте-нате, стол накрыл — Генаша на все лопатки, и все хорошо, порядок полный, и, как говорится, ладушки-где-были-у-бабушки. Да всяк позавидует. Тем Генаша и утешился.
Для верности, точнее сказать, для полноты счастья он взял вторую кружку и, отхлебывая из нее, даже радовался тому, что поскорее увидит свою Наташку. Ночь не видел, а как соскучился. И вот беда-то: он так и сяк напрягался, а все не мог наглядно представить свою младшую дочь. То есть он, конечно, помнит всю ее, но прежнюю: вот она смеется во сне, вот она покачивается, изображая Павла Ливерова, вот — ай-ай-ай — скорбно вздыхает, ожидая наказания за разбитую тарелку, но это Наташка прежняя, а вот сегодняшнюю, ну хоть убей его тут, вспомнить Генаша никак не мог.