— Коля, а ты не боишься, что, когда пройдут твои единственные дни и начнутся дни привычные, будни, твои новые идеи покажутся тебе менее значительными? — озабоченно спросил Леня.
— Я этого очень боюсь. Вдруг да окажется, что все это мираж, оглушение счастьем, летняя эйфория. Но все-таки думаю, что этого не случится.
По удлиненным теням, по тусклому неподвижному небу угадывалось, что день будет очень жарким.
Воронов прошел мимо старых сосен, у колодца свернул налево и среди других дач узнал дачу Соснина. Он отворил калитку и пошел по дорожке, усыпанной мелким песком.
Желтело свежее крыльцо. Длинная терраса была тесно обвита вьюном. В начавшей жухнуть зелени белели хрупкие чашечки вьюна и ярко краснели настурции.
— Общество дачников приветствует знатного заезжего горожанина, — услышал Воронов голос Соснина.
Соснин стоял на террасе, облокотясь на перила. Он был в белой футболке и легкой белой кепочке с надвинутым на глаза пластмассовым козырьком.
Воронов взошел на террасу. Соснин пожал ему руку и даже осторожно дотронулся левой рукой до его плеча — жест, который он мог позволить себе только в домашней обстановке.
— Как отдыхается, Николай Алексеевич? — спросил Соснин. Он весел, его лицо и сухие руки загорели — ему нельзя дать и пятидесяти пяти лет.
— Неплохо, — ответил Воронов.
— Ездили куда-нибудь?
— Нет. Просидел дома.
— А что так?
— Немного поработал.
Соснин понял, что с этим Воронов и приехал, и удовлетворенно кивнул — значит, что-то серьезное.
— Сейчас будем завтракать. А потом погуляем. И поговорим.
— Я завтракал в Фонареве у друга.
— Мы вас ждали. Да и наш завтрак нельзя назвать завтраком. Это чаепитие. Да, чаепитие на даче.
Возле Соснина вертелась пятилетняя девочка в белом платьице. Соснин называл ее не по имени и даже не внучкой, а внукой. Она ни на шаг не отходила от деда.
Придвинув ближе к перилам, квадратный стол покрыли белой скатертью, поставили желтый блестящий самовар, блюдо с клубникой, сметану, сливки.
Вышла дочь Соснина, Маша, и Соснин познакомил их. Муж ее уехал в геологическую экспедицию, и Маша отпуск проводит у родителей.
У стола хлопотала Дарья Георгиевна. Ассистент кафедры биохимии, она знает Воронова уже пятнадцать лет и никак не могла раньше поймать верный тон в разговоре с ним. Он не был уже прежним студентом-третьекурсником, но и настоящим доцентом в ее глазах тоже не был, потому что она все-таки вела их группу, и тон ее, то студенчески-фамильярный, то подчеркнуто вежливый, всегда был натянут и неверен. Сейчас же он был только гостем, а она доброжелательной хозяйкой, и она поймала верный тон, и впервые им было легко.
Сидели в плетеных креслах, неторопливо ели клубнику и пили чай, говорили о веселых институтских новостях, и о том, что хороши будут в этом году гладиолусы, несмотря на жаркое лето, хороша будет и малина, и уже пошли грибы, но вот только нужно знать грибные места, и Соснин эти места как раз и знает.
Видна была жаркая зелень сирени и сосен, солнце уже раскалилось, и на зелени заметной стала легкая предосенняя подпалина, клочок неба уже налился тяжелой синевой.
Против Воронова пила чай Маша. На ней была легкая белая блузка с голубым якорьком на левом плече. Как отблеск клубники и солнца, по белому молодому лицу ее разливался румянец. Тонкие рыжеватые волосы ее были собраны пучком на затылке, оголяя крепкую белую шею.
Она любит родителей, но и скучает с ними и поэтому рада приезду всякого нового человека. Проживя несколько лет в провинции, она стала чуть манерной, но и эта легкая ее манерность нравилась Воронову.
Воронову все были милы за этим столом: и Соснин, и Дарья Георгиевна, и Маша, и внучка Соснина, которая была весела и некапризна, и хотелось, чтоб дачное это чаепитие никогда не кончалось.
— Нет, я не могу напиться чаем, — вдруг сказала Маша, и, легко спрыгнув с крыльца, подбежала к черной бочке у сосны, и открыла кран над бочкой, и, наклонившись, долго пила воду. Потом, выпрямившись, запрокинула голову и беззаботно засмеялась. Блестели капли на щеках и белой крепкой шее, блестели ее ровные белые зубы.
Воронов вдруг почувствовал, что в это утро все непременно должны быть счастливыми, и сейчас он уверен был, что Соснин не только поддержит его, но даст вороновским мыслям новый ход, расширит, дополнит их. И поэтому он чувствовал в себе ровную уверенность. И не было в нем страха. Все будет хорошо.
По узкой извилистой тропке они свернули в лес и вскоре вышли на заброшенное железнодорожное полотно. Между шпалами росла трава, сами шпалы прогнили и осели, рельсы заржавели.
Земля между шпалами была тверда, и шаг Воронова был удобен. Он чувствовал, что шаг как бы совпадает с его мыслями, и начал говорить.
Говорил не медленно, чтобы не подчеркивать важность некоторых мест, но и не торопясь, не давясь страхом, и снова была уверенность, что Соснин поддержит его и ускорит начало работ. Говорил подробно, а не одну только общую идею, как другу, и оговаривал все детали, не скрывая и сомнений в трудности такого-то и такого-то исследования.
Говорил Воронов долго и, как ему казалось, убедительно, уже пересохло в горле, от жаркого воздуха чуть даже позванивало в голове, время от времени он смотрел на Соснина, чтобы угадать его мысли, но Соснин шел опустив голову, и мысли его угадать было невозможно.
Потом шли молча. Позванивал раскаленный воздух, перекликались птицы. Только теперь, когда он уже все рассказал, сердце его сдавило нетерпение.
— Сядем? — спросил Соснин и показал на рельсы. И они сели друг против друга.
Соснин веточкой чертил на земле кружочки, затем стирал их и чертил новые. И Воронов вдруг понял, что Соснин обдумывает вежливую, убедительную форму отказа. Но Воронов понимал также, что он согласится с Сосниным лишь в том случае, если Соснин докажет, что идея его либо неверна, либо вторична.
Соснин поднял голову и, глядя Воронову в глаза, сказал:
— Смело. Очень смело. Я бы даже сказал, слишком смело. Вам не кажется?
— Не кажется.
— А вот мне кажется, Николай Алексеевич.
— Но ведь все равно этим начнут заниматься в самое ближайшее время. Недавно ЮНЕСКО опубликовала результаты опроса ведущих кардиологов мира. На вопрос, в каком году смертность от сердечно-сосудистых заболеваний у людей моложе шестидесяти лет уменьшится вдвое, они ответили — к девяносто первому.
— А я назвал двухтысячный год.
— Большинство же все-таки девяносто первый. И это значит, что все надеются на качественно новый скачок кардиологии. Нынешними темпами развития кардиологии мы не только не справимся с сердечно-сосудистыми заболеваниями, но и не поспеем за ростом этих заболеваний. Если не мы, то кто-то другой придумает путь — или пути, — который приведет нас к знанию сердца. В другой клинике страны или в другой клинике мира работу эту обязательно проделают. Это неизбежно.
— Но почему у нас, Николай Алексеевич?
— А почему в другом месте, Александр Андреевич?
— Это тоже довод, — натянуто засмеялся Соснин, и Воронов почувствовал в его смехе легкое раздражение.
Они встали и снова пошли по шпалам.
— Я все-таки думаю, Николай Алексеевич, что много лет наша клиника занимается не прикладным делом, но делом первостепенной важности, — сказал Соснин. — Многие беды происходят от отсутствия традиций или же от ломки традиций. Вы согласны со мной, Николай Алексеевич?
— Совершенно согласен, Александр Андреевич. Если, конечно, под традицией понимать уважение к фактам, накопление их, честность ученого, понимание не буквы науки, а духа. Если же под традицией понимать верность одному, однажды избранному направлению, верность однажды избранным методам исследования, то такую традицию я не принимал бы безоговорочно.
— Но сколько мы знаем примеров, что вдруг какая-то область науки объявляется самой важной, и тогда все работают на нее, другая же — менее важной, и о ней забывают. Потом оказывается, что без той, забытой, менее важной темы остановилось развитие той, более важной, и тогда качели идут в другую сторону. Наука ведь тоже не терпит суеты. За много лет работы мы создали собственную школу, у нас прошли обучение тысячи врачей, сотни ученых, и мы можем быть уверены, что наши врачи — хорошие врачи, а люди, закончившие нашу аспирантуру, занимаются стоящим делом, а не чепухой. И это только потому, что мы проводим то направление, которое в медицине вечно — накопление опыта. Мы не идем дальше, пока не осмыслим предыдущий факт. Это можно назвать и консерватизмом. Значит, я за консерватизм там, где дело касается человеческого сердца.
Они шли медленно, потому что Соснин часто останавливался. То, что он говорил сейчас, он мог говорить только глядя собеседнику в глаза. Брови его были сведены к переносью. Соснин нервничал — чем-то ему мешала белая кепочка, он ее снял и зажал в кулаке.
— Можно быть уверенным, что того опыта, который накопили мы, нет ни в одной клинике страны. В самых запутанных случаях аритмий советуются с нами. И это потому, что мы по крупице собираем опыт. Одних только электрокардиограмм мы собрали двести пятьдесят тысяч. Мы можем сказать, что все, что можно сейчас знать об аритмиях, мы знаем. Это немало. Дай бог каждому.
Воронов думал о том, что даже на вступительных лекциях студентам, только приступающим к изучению терапии, Соснин никогда так подробно не говорит о достижениях клиники. Это потому, что всех своих сотрудников — и врачей, и студентов — он считает своими единомышленниками.
— Я за осторожность там, где мы имеем дело с человеческим сердцем, — продолжал Соснин. — Эксперимент в технике — да. Но здесь — осторожно. Здесь сердце. Только при сохранении традиций мы можем быть уверены, что в нашем опыте не будет пробелов. Фармакологи, передавая нам новый препарат на исследование, знают, что мы не допустим натяжек, мы будем честны и придирчивы. Мы проверили и дали жизнь десяткам препаратов. И это только потому, что были честны и неторопливы. Кирпич к кирпичу — так мы накапливаем наш опыт. Без скачков. Медленный переход количества в новое качество.
— При наших темпах в состоянии ли мы будем оценить новое качество? Не проглядим ли мы его?
— Сердце — это не то место, где можно спешить. Когда мы говорим слово «сердце», имея в виду человеческое сердце, то слово «риск» должно полностью отсутствовать.
— Если бы все ученые придерживались вашей точки зрения, не было бы пересадок сердца.
— Понимаю, почему вы заговорили о пересадках сердца. Так сказать, с одной стороны, изучив вашими методами сердце, врачи через несколько десятилетий смогут предупреждать сердечные заболевания, с другой же стороны, техника операций будет такой высокой, что риск значительно уменьшится, и таким образом смертность резко снизится. Это я понимаю. Но вы знаете мое отношение к пересадкам сердца, и оно не изменилось. Разве биологи не говорили об отторжении чужеродного белка? Но вот вам бравое оправдание: «Кто-то должен начинать! Так почему не я?»
Они сошли со шпал, свернули направо, пошли по широкой дороге вдоль высоковольтной линии, а потом свернули в густой и тяжелый лес. Идти по нему было трудно, приходилось уклоняться от сучьев и паутины, и они облегченно вздохнули, когда вышли на большую поляну. Их снова обожгло солнце.
Вдруг Соснин усмехнулся.
— Недавно было такое вот сообщение, — сказал он. — У такого-то хирурга сорок процентов удачных пересадок, а у такого-то двадцать семь. — Усмешка исчезла с лица Соснина, он зло сказал: — Гуманизм становится понятием прямо-таки резиновым: с одной стороны, не нужно такого счастья, ради которого должна пролиться хоть одна слеза ребенка, с другой стороны, вот эти двадцать семь процентов удачи. Здесь всего важнее принцип.
Но Воронову не хотелось говорить о принципах всеобщих, ему хотелось говорить о принципах своей работы, уточнять методики, и он спросил:
— А дефибрилляторы, Александр Андреевич?
— Что — дефибрилляторы?
— Когда нам их предлагали, вы ведь тоже говорили, что человеческое сердце не для того существует, чтобы через него пропускать пять — семь тысяч вольт. А теперь дефибрилляторы есть в каждой реанимационной. Да и на «скорой помощи».
— Но нам сразу доказали, что ток нужно пропускать через мертвое сердце, чтобы его оживить. Через мертвое, не так ли?
— Но так мы теперь лечим и живые сердца. Например, при мерцательной аритмии.
— Не сразу. Заметьте, не сразу, а постепенно. Пока мы не убедились, что нет никакого риска. Если, конечно, с аппаратом обращаться правильно. Да, мы медлили, но все-таки были одними из первых, кто ввел эти аппараты, и у нас лучшие результаты в лечении мерцательных аритмий, — отчего-то даже укоризненно сказал Соснин.
Они шли по поляне, которая со всех сторон была замкнута лесом. Справа и впереди стоял молодой березняк. Осторожными листьями, как легким дымом, струился он в синее небо, полностью растворяясь в нем. Впереди виднелся бревенчатый дом с зеленой крышей, и у дома в высокой траве росли заброшенные белые и ярко-красные мальвы. Подходить к дому не хотелось, и Воронов вслед за Сосниным сел в траву. От травы исходил ровный душный жар.
— Вы снимите рубашку, — посоветовал Соснин.
Воронов отбросил рубашку и вытянулся в мягкой траве, запрокинув голову и руки так, что потерял ощущение собственного тела. Палило солнце, струился в воздухе жар, жужжали шмели и пчелы, и Воронов понимал жизнь в траве: вот хлопочут муравьи, вот распрямляет крылья божья коровка, вот она отрывается от лепестка и взлетает, и он чувствовал жизнь в каждой травинке — вот она набирает силы, растет, тяжелеет, начинает жухнуть и ломаться, — и синее небо неподвижно, на столбе у дома стучит дятел, поет в лесу незнакомая птица, сам же этот лес, сырой, тяжелый и забытый, пропадает не по своей воле.
И Воронова захлестнула благодарность к своей судьбе за то, что она его, случайного и беззащитного человека, занесла в этот лес и на эту поляну и он видит голубое небо, понимает жизнь травы и малых существ в ней, он слышит, как кукует кукушка, но не считает ее вскриков, потому что не так это и важно, сколько лет еще она ему подарит, он жив и здоров и свободен от бед, и уже за это благодарен судьбе. Она не только дала ему жизнь и забросила в это место — в этот лес и в эту траву, — но она дала ему еще и одну неплохую мысль, мысль эта могла прийти к другому человеку, она должна была прийти, она не могла потеряться, как не может потеряться время, вернее, она как раз и совпала с временем, и так уж получилось, что она пришла к Воронову и сделала его счастливым, и Воронов был так благодарен судьбе, что стало трудно дышать.
— Дарья Георгиевна вчера привезла письмо от жены Леонидова, — вдруг сказал Соснин. — Вы знаете, он умер.
— Да, я читал некрологи.
— Леонидовы были нашими друзьями. Мы с ним вместе и учились. Он умер во сне. Это неплохая смерть. Поверьте мне, — словно извиняясь за что-то, тихо сказал Соснин.
У него вышло это обыденно и непечально — вот люди умирают и живут, собирают грибы, их ждут к обеду, растут травы, трудятся пчелы и муравьи, отсчитывает время кукушка — чему ж здесь удивляться, — и, видно, поняв, что печаль не захлестнула сердце Воронова, что жалеет Воронов не Леонидова, которого не знал близко, а Соснина, осиротевшего без друга, Соснин удовлетворенно улыбнулся.
Как утром с другом, Воронов почувствовал сейчас, что они с Сосниным одинаково понимают этот день и значительность каждого мгновения времени.
— Скажите, Николай Алексеевич, вы считаете наше направление неверным?
— Нет, я его считаю верным, но не единственно верным. Дело, по-моему, не в этом.
— В чем же?
— Мне кажется, что научная мысль не ставит перед собой задачу быть непременно мыслью уютной.
— Работа рассчитана на несколько десятилетий. До конца ее я, разумеется, не доживу. Сколько-нибудь серьезные результаты появятся лет через десять — пятнадцать, я и на такой срок особенно не рассчитываю. Считаете ли вы это причиной того, что я сопротивляюсь вашей работе?
— Нет, это не причина.
— Это наверняка?
— Да, это наверняка.
— А теперь скажите, вы уверены, что получите ожидаемые результаты?
— Нет, Александр Андреевич, в этом я не уверен. Вы считаете идею неинтересной?
— Нет, идею я считаю интересной. Больше того, чего-то подобного я всегда ожидал от вас. Поэтому в свое время и пригласил вас в аспирантуру. Но сейчас вы взяли слишком круто. Это не для вас. И вы не уверены в конечном результате.
— А вы знаете, Александр Андреевич, другой путь проверки идеи, кроме экспериментального?