— Не в этом дело. Слишком, однако, круто. Это преждевременно.
— Могу ли я так понимать, что клиника не возьмется за эту работу?
— И снова вы слишком круто берете. Вы хотите взяться за новое направление в кардиологии, и наивно было надеяться, что все сомнения разрешатся в один день. Хоть бы даже и в такой великолепный, как сегодня.
Больше о деле они не говорили.
Воронов ждал предстоящего обхода, он радовался встрече со знакомыми и незнакомыми больными. Он твердо знал, что и больные ждут его обхода и рады встрече с Вороновым. Больные ведь безошибочно знают, чье слово решающее, чье нет, кто возьмет на себя смелость изменить лечение, кто утешит, но оставит все по-прежнему. Воронову же больные верят и знают, что его слово будет решающим.
Ординатор Василий Павлович Андреев, полный, низкорослый, с бледным одутловатым лицом и печальными глазами, показал Воронову сорокалетнего больного, много лет страдающего ревматизмом. У больного было четыре порока клапанов, и Воронов понимал, что Андреев ставит перед ним вопрос о передаче больного хирургам. Речь шла не просто об операции, но об операции на сердце, и Воронов понимал, что, с одной стороны, техника операции не так уж высока, а процент неблагополучных исходов не так уж низок, с другой же стороны, через год-другой у больного будет нарастать сердечная недостаточность и оперировать будет поздно.
Сейчас мысли о том, что через тридцать лет не будет подобных поражений, ушли далеко, и Воронов был полностью сосредоточен на ближайшем решении.
Осмотрев больного, он спросил Андреева:
— Будем, пожалуй, передавать, Василий Павлович?
— Я тоже так думаю.
— Герман Андреевич, — обратился Воронов к больному, — мы вам предлагаем оперативное лечение, — и он хотел предупредить об опасностях операции, но больной порывисто перебил его:
— Да, да. Я согласен. Согласен. — И видно было, что он давно все решил.
— Тогда оформляйте больного для перевода, Василий Павлович.
Андреев показал Воронову новую больную — молодую женщину, у которой несколько дней не проходят боли в сердце.
Разговаривая с этой женщиной, Воронов видел, что те больные, которых он уже осмотрел, не выходят из палаты — им интересен обход, они внимательно прислушиваются к каждому слову Воронова. Больная, еще не привыкшая к обходам Воронова, с удивлением отвечала на его неожиданные вопросы: на каком этаже она живет и в какой руке носит хозяйственную сумку, что она носит в этой сумке, работает ли в доме лифт, и если не работает, то до какого этажа она может донести сумку не отдыхая.
— Снимок шейного отдела сделали? — спросил Воронов Андреева.
— Шейный остеохондроз? — догадался Андреев.
— Так сделали?
— Сегодня же обязательно сделаем, Николай Алексеевич.
Лекций у Воронова сегодня не было, и после обхода он был рад лишний час побыть в отделении для особо тяжелых больных — в реанимационном отделении. Он любил врачей этого отделения — у них трудная работа, и работают они безотказно.
Воронов заглянул в комнатку для врачей. Там после ночного дежурства отдыхал молодой врач. Он мог вздремнуть на диване, но слушал пластинку. Воронов узнал соль-минорную симфонию Моцарта.
Он сел на диван и послушал музыку. Он думал — есть нечто выше осенней непогоды, тумана, болезней и даже смерти. Если б он был верующим человеком, то это нечто — бог, но он неверующий и понимает, что это нечто — гений человека. И выше этого нет ничего. И, слушая эту музыку, молодой человек, как и Воронов, верит в свое бессмертие.
Воронов прошел в аппаратную. За пультом управления сидел заведующий отделением Спирин, тучный, медлительный, румянощекий. Он первоклассный врач.
Спирин подвинулся, и Воронов сел рядом.
— У тебя все тихо?
— Более или менее. Без остановок сердца.
Воронов сидел у пульта. Перед ним светились восемь экранов мониторов, каждый из них был подключен к больному, и мониторы беспрерывно показывали работу пораженного сердца. Над каждым экраном горели показатели насыщения крови кислородом, калием и другие данные.
Воронов и Спирин сидели рядом и молчали. Много лет работая вместе и будучи приятелями, они научились понимать друг друга без лишних слов.
Все было спокойно, и Воронов уже привычно думал о том времени, когда не будет массового разрушения сердец. Он понимал, что за двадцать — тридцать лет изменится не только кардиология, но и вся медицина. Когда их клиника выполнит всю работу и сможет до конца понять сердце, станет возможным то, что Воронов сейчас называет реконструкцией сердца на ходу. Совершенное знание позволит выявлять участки изношенных клеток и постепенно обновлять их. А вот когда это время придет, во многом зависит от их клиники. А время это — когда сердце станет до конца понятным органом, когда известна будет его формула — придет непременно. Главное же сейчас — начать работу. И многое решится сегодня вечером, в разговоре с Сосниным.
Вдруг по внутреннему телефону Воронова вызвали вниз. В большом вестибюле он заметил, что от гардероба к нему торопливо идет женщина. Шла она легко, высоко подняв голову, и, подумав, что идти по земле этой женщине радостно, Воронов вспомнил, что однажды он уже так думал, и узнал эту женщину. Он все время ждал, что женщина эта найдет его, но теперь, когда она его нашла, это все равно было неожиданностью. Он было пошел к ней навстречу, но остановился, чтобы переждать сердцебиение.
Она казалась выше и стройнее, чем на пляже. На ней были зеленые расклешенные брюки, соломенного цвета блузка, плотно облегающая ее узкие плечи и невысокую грудь, через плечо была перекинута коричневая сумка на узком длинном ремне. Пожимая ее руку, Воронов увидел, что женщина нервничает.
— Что-нибудь случилось? — спросил он.
— Да. Вы тогда сказали, что я могу вас найти, если мне понадобится помощь или совет. Вот я вас и нашла.
— Я рад вас видеть снова. Так что же случилось? Кто-нибудь заболел?
— Да. Заболела одна девочка.
— Родственница?
— Дочь одной нашей учительницы. Я ведь работаю в школе. Девочку я никогда не видела. Но мать ее так горько плакала сегодня в учительской, говорила, что девочка умирает и ей никто не может помочь. Я вспомнила о вас. Я подумала почему-то, что если кто-то и может помочь, то это вы. Так мне кажется. Я думаю, вы все можете, вы — добрый.
— Нет, я тоже мало что могу. А где лечится девочка?
Женщина назвала больницу.
— Это же инфекционная больница. Наша клиника с ними не связана. Мы там не консультируем. Это база академии. — Воронов говорил, но уже знал, что все это чепуха, чья это база и кто там консультирует, он сделает все, чего эта женщина ждет от него. Он даже сделает больше ожидаемого.
— Я сделаю так. Я сейчас поговорю со своим профессором Александром Андреевичем Сосниным. Мы съездим с ним вместе. Он может больше, чем я. Он может почти все. Больше него уже никто не может. Вы подождите меня здесь.
Он объяснил Соснину, что вот нужно съездить и осмотреть больную, желательна помощь Соснина.
— Но их консультирует профессор Самойленко. А впрочем, я им сейчас позвоню.
Он позвонил в больницу и объяснил главному врачу, что хотел бы проконсультировать больную, во время разговора спросил Воронова:
— Четыре часа — нам подходит? Да, — сказал в трубку. — Подходит. Спасибо.
— Значит, в четыре часа, — сказал Соснин Воронову. — По дороге и поговорим.
Потом Воронов спустился в вестибюль, и они вышли в институтский двор. Женщина внимательно посмотрела на Воронова.
— С вами что-то случилось? — спросила она. — Что-то важное?
Воронов хотел бы ответить, что нервничает он оттого как раз, что вновь увидел ее, но так сказать не сумел и потому, кляня собственную робость, ответил:
— Да, случилось. Вот, начинаю новую работу.
— И вам удастся эту работу сделать?
— Я надеюсь на это.
Они свернули направо и пошли институтским парком. С дубов и кленов падали листья. Аллеи парка были устланы красным и золотым.
Воронов хотел бы рассказать о днях счастья, пережитых им, единственных днях, когда в нем была радость, а не привычная печаль, хотел бы пожаловаться, что дни эти так быстро кончились и теперь остается жить надеждой, что они еще вернутся. Хоть раз, хоть ненадолго. Но сказать это он снова не посмел и поэтому начал рассказывать о своих делах, надеясь, хоть слабо, что они будут интересны этой женщине.
— Когда-нибудь, — говорил он, — будет образован городской или даже районный сердечный центр, и все поликлиники города или района будут посылать в этот центр данные об исследованиях сердца, а в центре будут электронно-вычислительные машины, и они дадут ответ о каждом обследованном сердце, поликлинические врачи смогут давать конкретные рекомендации каждому обследованному человеку. Мы не позволим сердцу довести себя до болезни. Дадим задолго до болезни советы, как человеку вести себя, и это будут не общие рекомендации, но конкретные советы. Вот у вас все в порядке, и в ближайший год ваше сердце вам не угрожает, а вот вам нужно вести себя так-то и так-то и зайти к нам через месяц для повторного обследования, тогда мы уже сможем изменить рекомендации. Под нашим наблюдением будет каждое сердце. И в обязательном порядке. Как прививка против оспы.
Незаметно вышли к Большой Невке. Пошли по набережной. Деревья парка почти полностью оголились, тени их были так длинны, что доставали до воды. Плотные кучевые облака на белесом нетеплом небе напоминали о том, что скоро зарядят долгие дожди; и от близости осени, от неуверенности Воронова в том, что дела его интересны этой женщине, печаль его не проходила, но тяжелела и тяжелела. Если б одинокий человек, с горечью подумал Воронов, хоть на время мог отряхнуться, от печали, он, может быть, не был бы так одинок.
— Недавно в одной старой книге я нашел мысль о том, что люди как раз летом, а не осенью чувствуют близость своего увядания или же само увядание. Осенью, когда природа увядает и, казалось бы, человек должен думать о короткости своей жизни, в нем говорит инстинкт самосохранения, и инстинкт не дает возникнуть параллелям — вот жизнь вообще, а вот жизнь моя отдельная. Я думаю, что мысль эта несколько усложнена. У человека все-таки осенью появляется ощущение своей невечности. Осень, мне кажется, для того и прекрасна, чтобы подсластить эту горькую пилюлю.
По холодной бурой воде, перегоняя друг друга, плыли лодки-четверки с гребцами в желтых и красных майках. С моторной лодки в рупор покрикивал на них человек в желтой шапочке.
— В молодости я увлекался философией Мечникова. Я и сейчас уверен, что у человека есть инстинкт смерти, то есть то состояние, когда он чувствует, что утомился от жизни, ему наскучил и этот воздух, и эти гребцы, и эта осень, он устал и высшим счастьем считает приход конца жизни. Но для этого человеку нужно дожить хотя бы до ста лет. Чтобы появилось в человеке не кроткое смирение, но чтобы приход смерти человек принимал как великое счастье. Так непременно будет, человеческий род для этого как раз и существует. Вы простите меня, я много говорю, я неважный лектор. Не удивляюсь, что студенты плохо ходят на мои лекции.
— Пожалуйста, говорите.
— Но со скучной лекции студент может незаметно уйти. Вам же уйти трудно, потому что вы сказали, что не спешите.
— Я и не спешу.
Чтоб сократить путь к Каменноостровскому мосту, они свернули с набережной и пошли по аллее парка. Здесь росли старые мощные дубы, они пожелтели, но не последней гаснущей желтизной, а желтизной теплой, сентябрьской. Все жаркое лето впитывали они в себя солнце и теперь миллионами малых солнц помогали своему слабеющему брату.
Воронов вдруг понял, что в следующий миг он начнет жаловаться на свою жизнь, может, потом он будет жалеть, но остановить себя уже не мог, да он и не хотел останавливаться.
— Я понимаю, почему лично мне дорога новая работа. Просто я не знаю иного способа прервать свое одиночество. Я всегда хотел понять, отчего я невеселый человек — сам ли я по себе такой, климат ли виноват, жизнь ли окружающая, — я хотел бы быть веселым и радостным, хотел бы понять хоть для себя самого, в чем же счастье, и вот теперь все надежды я связываю с новой работой. И я боюсь, что и последние мои надежды окажутся напрасными. Вы простите меня, — повторил Воронов. — Я вас долго не видел, я скучал без вас, а вас все не было, и вы расскажите о себе.
— Что же мне рассказать?
— Ну, хоть как вас зовут, — засмеялся Воронов. — Для начала.
Она рассмеялась в ответ. Им было легко друг с другом, и они ждали любого удобного случая, чтобы засмеяться, и вот этот случай представился — он не знает ее имени, вот ведь как смешно — и они смеются. Это так легко и просто.
— Меня зовут Таней.
— Так чему же вы учите детей, Таня?
— Разному. Но в основном английскому языку.
— Расскажите, как вы их учите. Я думаю, вы с ними ладите, и они должны вас любить. По-моему, вас все должны любить.
— Что рассказывать? У меня двадцать один час в неделю. Веду с пятого по восьмой класс. В пятом «Б» — классное руководство.
Начала рассказывать она сухо, лишь из вежливости, но потом увлеклась, вопросительно посматривала на Воронова и, поняв, что ему интересно, оживилась еще больше. А его радовало, что у нее интересная работа и душа ее еще не засохла в школе, он знал это нередко встречающееся состояние врача и учителя: до тех пор пока не наступило привыкание души, они рассказывают о своей работе увлеченно, когда ж привыкают, то скучают на работе, чужие беды — это уже не их беды, и, когда их спрашивают о работе, они лишь машут рукой — есть много других интересных тем для разговора, и сейчас его радовало, что Таня еще не очерствела на своей работе, что она для нее не скучная обязанность, но радость, и, пока эта радость есть, человек легче переносит собственные неудачи и неустроенность быта.
— Несколько человек нашего выпуска уже ушли из школы. Кто водит туристов, кто переводчик в техническом издательстве. Я не смогла бы уйти из школы.
— Да, вы не смогли бы.
Они прошли Каменноостровский мост и свернули в узкую безлюдную аллею. Ярко желтел старый клен, молодые березки уже облетели, белесое небо лежало низко, вдали видна была зеленая крыша домика — или же это заброшенное озерцо. Он взял ее ладонь в свои руки, ладонь была теплой и сухой, и они молча шли, чуть касаясь плечами.
Было так спокойно, что казалось, в душе звучит старая забытая песенка, она-то и успокаивала Воронова, и он чувствовал наверняка, что в душе Тани звучит такая точно песенка. Он не хотел бы ошибиться, но, боясь, что песенка исчезнет и не вернется, спросить об этом Таню не смел.
Вдруг Воронов заметил, что по небу ползут тяжелые тучи, над зеленой крышей сгустились сумерки, они начали обволакивать домик, и неясное красное пятно вдали, и каждое дерево в отдельности, и всю землю целиком.
Они дошли до конца аллеи и остановились. Таня смотрела Воронову в глаза. Он увидел, что у нее серые с рыжим ободком глаза.
Ему хотелось дотронуться до ее щеки, погладить шею, но был такой покой вокруг — опадающие деревья, преддождевое небо, наползающие сумерки, — что хотелось, чтобы покой этот ничем не нарушался и чтобы длился он всегда.
— Я скучал, — сказал он чуть слышно.
— Да, — ответила она.
— Несколько раз я видел вас во сне, и я просыпался счастливым.
— Да. Вы найдите меня, — и она назвала номер своего телефона.
Воронов не стал записывать его, потому что знал, что не только эти шесть цифр кряду он запомнил навсегда, но и каждое ее слово, и вот этот жест, когда левой рукой она поправляет короткие рыжие волосы, он все запомнит навсегда, и если теперь он потеряет эту женщину, то это будет не страшно — он ее навсегда запомнил — вот только вспоминать ее будет невыносимо.
Ровно в четыре часа Соснина и Воронова ждала машина из больницы, куда они должны были ехать.
Выехали на проспект, долго стояли у переезда.
Небо висело тяжело и низко. Там, вдали, на проспекте за мостом, оно медленно опускалось к земле и наконец земли коснулось. На горизонте чуть слышно вздрогнуло. Небо стало фиолетовым, и полил дождь.