Ехали молча. Асфальт, набережная Невы, крыши домов покрылись тяжелой мокрой синью, противоположный берег едва угадывался, дома были скрыты за плотной пеленой, и только Исаакий, пробиваясь сквозь пелену, нависал над городом тяжелой глыбой тумана.
Их ждали. Воронов впервые в этой больнице. Их провели узким двором, подвели к невысокому деревянному дому, с крыльца к ним спустилась пожилая седая женщина и подала руку Соснину.
Они вошли в затемненную комнату. Пока на них надевали двойные халаты, заведующая отделением торопливо жаловалась:
— И так внезапно, так нелепо. Говорят, что погибает будущая Анна Павлова или Уланова.
Соснин, уже готовый к работе, сухо попросил:
— Пожалуйста, расскажите о больной, — и это означало, что нужно говорить только о больной, все остальное — лишнее.
— Нелепый случай. Девушке семнадцать лет. Заболела корью. И теперь погибает.
— А Виктор Андреевич смотрел? — Соснин имел в виду профессора Самойленко.
— Да, он очень хотел, чтобы вы нам помогли.
Из окна бокса виден был двор. Там, за окном, дождь кончился, небо посветлело, и отсюда, со второго этажа, видны были верхушки деревьев.
Девушка лежала запрокинув голову. Тяжело, прерывисто дышала. Казалось, что дыхание разрывает ее тело. Она была без сознания. Все понимали — умирает.
— Как зовут ее? — спросил Соснин у заведующей отделением.
— Наташа.
— Наташа! Наташа! — позвал Соснин, но больная не отзывалась.
Тогда Соснин начал ее осматривать. У нее голубая кожа, и в свете, падающем от окна, казалось, что кожа эта светится.
Кто-то всхлипнул, и Соснин недовольно оглянулся, но сразу понял, что всхлипнула она сама.
— Не надо плакать, девочка, — растерянно сказал он. — Уж как-нибудь, Наташа.
Соснин встал, уступив свое место Воронову. За окном еще чуть посветлело, виден стал клочок голубого холодного неба. Воронов слушал больную и понимал, что это юное сердце, привыкшее к постоянному труду танца, больше жить не сможет.
Закончив осмотр, он встал. Все пошли к выходу, Воронов чуть задержался — ему показалось, что девушка открыла глаза. Но он ошибся. Лишь чуть вздрогнули ресницы, но сил пробудиться не было. Он склонился над лицом девушки, чтобы лучше запомнить его: небольшой выпуклый лоб с истонченной кожей и голубыми жилками на висках, уже заострившийся нос, приоткрытый рот, словно девушка хотела пожаловаться, что ей больно, а вот никто не хочет помочь, или же она звала маму. И Воронов пошел за всеми следом.
— А что говорят невропатологи? — спросил Соснин в ординаторской.
— Тяжелый энцефалит, — сказала заведующая отделением.
— Очень жаль, — сказал Соснин и показал Воронову на стул рядом с собой.
Они изучали результаты обследований, просматривали ленты электрокардиограмм.
Воронов понимал, что спасти девушку может только чудо, и надеялся, что Соснин это чудо совершит.
Соснин сказал заведующей отделением, какие лекарства нужно добавить, а какие продолжать давать, потом записал свое мнение в историю болезни. Воронов был согласен с мнением Соснина, и, расписавшись, они вышли из ординаторской. На прощание Соснин попросил заведующую отделением:
— Скажите, пожалуйста, пусть мне позвонят. Я буду в клинике часов до восьми. А потом домой. — И, словно оправдываясь, Соснин добавил: — Вдруг станет лучше.
Снова ехали по набережной. Воронов смотрел на небо, мелькающее в разорванных облаках, и думал о том, что, может быть, еще не все потеряно, девушку осматривал Соснин, и он умеет больше всех, девушка выздоровеет и будет танцевать, жить счастливо, радостно, но понимал, что нет этой надежды, в этот раз даже Соснин не в силах совершить чудо, и не мог справиться с жалостью к этой девушке — она так молода и красива, жизнь для нее была сказочным танцем, и вот теперь этот танец оборвался.
Он понимал, что и Соснин думает о ней. Отвлечь их могла только работа, и Воронов заговорил о возможности в будущем реконструкции сердца на ходу, о реконструкции других органов, о том времени, когда станет возможным постепенное обновление всего организма.
— Но не так-то это и скоро, — сказал Соснин. — Если вообще возможно.
Машина подъехала к клинике.
— Продолжим у меня, — сказал Соснин, и они прошли в его кабинет.
Вдоль стен кабинета стояли высокие книжные шкафы, у шкафов несколько старых мягких кресел. Кабинет просторен, оттого же, что от окна лился свет заходящего солнца, кабинет казался еще просторнее.
На стенах портреты Пирогова, Сеченова, Боткина и основоположника клиники, учителя Соснина.
— Возможность такая сомнительна, — сказал Соснин. — Вряд ли это дело ближайших пятидесяти лет. Хотя эта реконструкция сердца на ходу выглядит эффектно. Честно говоря, я никогда не был сторонником слишком дальних планов. И вот почему. Вы, к примеру, говорите о двадцати-тридцати годах, верно?
— Да, о двадцати-тридцати.
— Но разве тридцать лет назад мы думали, что медицина так разовьется? Разве мы думали, что от нашего тогдашнего лечения аритмий останутся лишь наперстянка и хинидин? Кто из молодых врачей поверит, что тогда мы не пользовались антибиотиками, не знали гормональной терапии, антикоагулянтов? Это за тридцать лет. А темпы прогресса, как нам известно, все ускоряются.
— Значит ли это, что мы не должны строить дальних планов?
— Нет, не значит. А вот в возможности выполнить вашу работу я сомневаюсь.
Воронов понимал, что Соснин много дней думал о дальнейшей работе и жизни клиники и уже принял решение, но у него остались некоторые сомнения, и он хочет их разрешить в разговоре с Вороновым, все это было ясно, и лишь одно было непонятно — какое именно решение принял Соснин.
— Как продвигается ваша работа? — Соснин имел в виду диссертацию.
— Почти готова. Я много писал все это время.
— Я это знаю. Надеюсь, вы понимаете, Николай Алексеевич, что защищать работу надо именно сейчас.
— Понимаю, Александр Андреевич.
— Без этого вам будет трудно.
— Да, я это знаю, — согласился Воронов.
— Очень трудно, — повторил Соснин. Он имел в виду существование Воронова и судьбу его работы после того, как его, Соснина, не станет. Думать об этом времени Воронов не смел. — Почти невозможно, — сухо сказал Соснин.
— Я закончу все в самое ближайшее время. В самое ближайшее.
— Вы постарайтесь, пожалуйста.
— Я постараюсь.
— Вот и хорошо. А теперь о вашем предложении. Не спорю, в нем есть много интересного и перспективного. Мне ваше предложение нравится. Даже сама догадка ваша, не подкрепленная работой, чрезвычайно ценна. В вашей идее есть что-то, что не дает человеку покоя. Я думал о ней постоянно, это идея навязчивая, напористая и, следовательно, активная. Это по части комплиментов. А теперь к делу. Вот вы, Николай Алексеевич, предлагаете изучение срезов. Но японцы в последних статьях говорят, что эта методика не дала нужных результатов.
— У нас модификация, — напомнил Воронов.
— Я помню. И все-таки эту методику мы подарим патанатомам.
— Почему?
— Я понимаю так, что вас интересует живое сердце, а не мертвая клетка. Ведь вас интересует процесс в живом сердце, не так ли?
— Так, нас интересует именно живое сердце.
— Вы берете срез с узла, то есть делаете срез живого сердца, а получаете мертвую клетку. У вас будет картина остановившегося сердца, а вас интересует именно процесс в живом сердце. Нет методики, при которой вы сможете изучать при срезе живую клетку. И выходит, что это слабоватое место.
— Пока нет, — сказал Воронов.
— Что — пока нет? — удивился Соснин.
— Пока нет такой методики.
— A-а. Ну что же — ищите.
— Я как раз и думал заняться этим в первую очередь.
— Я уже не говорю о датчиках, о выращивании живого сердца, там тоже много слабых мест, но это дело не самого ближайшего будущего, и поэтому здесь еще можно сослаться на время. И все же — вы уверены, что я смогу доложить ваши предложения в таком виде на Ученом совете?
Воронов понимал, что Соснин имеет теперь все основания сказать, что работа эта не из тех, ради которых нужно ломать планы, изменять направление клиники.
— Так можем мы идти на Ученый совет с нашими предложениями? — настаивал Соснин. — Я уже советовался с Самаринцевым, Захарченко, Подурским. Мне было необходимо знать, смогут ли их кафедры выполнить эту работу. Вы же понимаете, что нам одним с этой работой не справиться.
— Это я понимаю. Мы можем справляться несколько лет, а потом без помощи других кафедр просто завязнем.
— Конечно. И я понимаю, каких затрат потребует эта работа. Нам понадобятся сверхзнающие инженеры. Нам понадобится самая новая аппаратура. Больше того, нам нужны будут принципиально новые аппараты. Такие, каких не было еще нигде. Вы читали сообщение, что кто-то изобрел так называемый интраскоп, то есть аппарат, с помощью которого можно получать цветное изображение клетки без проникновения в клетку?
— Да, я читал. Думаю, что это бред.
— Я тоже думаю, что это бред. Не в этом дело. Но если вдруг когда-нибудь появится настоящий интраскоп, то в первую очередь он должен быть у нас. Дальше. В ближайшие три-четыре года нам необходима будет не только частичная помощь биохимиков, патанатомов, клиницистов, нам необходимо будет, чтобы они работали на нашу идею целиком, с полной нагрузкой. Нет сомнения, что наша лаборатория не справится. У нее и задачи другие, и класс несколькими порядками ниже того, что требуется. Время одиночек прошло. Хорошо это или плохо, это вопрос другой, но это истина. Вы согласны со мной?
— Согласен, Александр Андреевич.
— Словом, чтобы выполнить вашу работу, то есть до конца понять сердце, выведя его формулу, нужно, чтобы на вас работал весь институт. И не только институт. Понимая это, я разговаривал с профессором Самаринцевым, чтобы узнать, поддержат ли нас патанатомы, и профессором Захарченко, чтобы нас поддержали и биохимики.
— Они, конечно, отнеслись к работе иронично. Как к идее вечного двигателя.
— Нет, представьте себе. Им было интересно слушать меня, им даже и идея понравилась, они считают ее перспективной, но трудновыполнимой. Как вы сами понимаете, они не в восторге от того, что им придется изменять собственные планы. Да и кому бы это понравилось? Нам бы тоже не понравилось. Люди работают над докторскими и кандидатскими диссертациями, у них планы на несколько лет вперед, их планы вовсе не совпадают с нашими планами. Вам нужна, скажем, клетка Гассерова узла, а Самаринцев занимается поджелудочной железой. И он должен сворачивать собственную работу? Он этого не сделает, пока вы его не убедите. И даже если убедите, — усмехнулся Соснин, — все равно неизвестно, переменит он темы работ или нет. То же самое у Захарченко и на других кафедрах.
— Но если мы станем ждать, когда совпадут темы всех кафедр, мы рискуем никогда не дождаться такого совпадения.
— Нет, это не совсем так. Просто мы должны додумать наши предложения. Довести до состояния, когда в них не будет слабых мест. Вы не забывайте, что Самаринцев и Захарченко члены Ученого совета, и, если мы вынесем недостаточно подготовленную работу, они ее просто-напросто зарежут.
— Но это снова ждать?
— Да, ждать. Но что вы можете предложить?
— Я ничего не могу предложить. Я только хочу как можно скорее начать работу.
— Это понятно. Но спешка может все загубить. Нас не поддержат. Два-три года что-нибудь решают в жизни науки?
— А что, за меньшее время не удастся убедить руководство института и заручиться поддержкой министерства?
— Да. Так что все-таки решают два-три года в жизни науки?
— Конечно, в принципе мало что решают. Однако ж есть некоторая разница, через тридцать лет мы закончим работу, через двадцать восемь или тридцать два.
— Вы так думаете?
— Да. Я понимаю, что два года ничто в тысячелетиях развития медицины, но если за два года умрет немало людей и от нас зависит, двумя годами раньше или двумя годами позже они станут меньше умирать, эти два года становятся для нас очень и очень ценными. Они становятся решающими.
Соснин внимательно посмотрел на Воронова и задумался. Было очень тихо, и в этой тишине вдруг зазвонил телефон.
— Да. Да, Соснин. И что же? — вдруг забеспокоился он. — Конечно, неизбежно. Конечно, это так. Спасибо, что позвонили, — и Соснин осторожно, словно не веря в то, что ему сказали, опустил трубку.
Во время разговора Соснин был оживлен, энергичен, сейчас же он вдруг сник, как будто постарел на глазах, он печально покачивал головой, тонкие губы его были сжаты, углы рта скорбно опустились книзу, в глазах была печаль и безнадежность.
— Она умерла, Николай Алексеевич, — тихо сказал Соснин. — Да, она умерла.
Он помолчал, покачал головой, словно это могло ему помочь, и, собравшись с силами, сухо сказал:
— Мы поступим так, Николай Алексеевич. То, что мне хотелось сегодня выяснить, я выяснил. Мне нравится и ваше желание работать, и сама новая работа. Однако со многим я не согласен. Поэтому давайте все обсудим на кафедральном совещании. А лучше предварительно обсудим работу в узком кругу. Макаров, Панков, вы, я, Равченя. Там все и решим. Пожалуй, это все.
Воронов вышел из институтского двора на проспект. Посвистывал ветер. Воронов поднял голову и увидел, что в темном, уже поднявшемся с земли небе из закрутов, из спутанностей тумана наливается тугой сгусток луны. Он был мал, проступал смутно, и свет скручивался вокруг него и, дрожа, легкими рывками плыл к земле.
Воронов подумал, что вот он идет с работы, он жив-здоров, еще не стар, он мог бы радоваться тому, что небо очистилось от туч, тревожиться этой смутной луной, а девушки, юной, талантливой, нет и никогда больше не будет, и смириться с этим Воронов не мог.
Он попытался думать, так ли врачи лечили девушку, все ли сделали, он хотел бы, чтоб профессиональный интерес отвлек его, но понимание того, что сделано все и никто не в силах был помочь девушке, лишь утяжеляло утрату. Он всегда болезненно переживал потерю своих больных, но никогда так остро, как сейчас.
Они обсуждали сегодня его будущую работу, от работы этой зависела жизнь сотен тысяч и даже миллионов людей, и в тот миг, когда они говорили, растаяла жизнь этой девочки, вот с этим-то и не мог примириться Воронов. И сейчас он знал наверняка, что изменилось в нем что-то, он, конечно, будет жить дальше, ходить на работу и делать то, что он должен делать, и вместе с тем его, прежнего, привычного Воронова, быть уже не может.
Вдруг он догадался, что его особенно тревожило: его тревожил сгусток луны с раскаленными белыми закрутами вокруг, и он отвел глаза от луны, и тогда услышал подвывание ветра, и понял, отчего слышит постоянный шум. Это время укоротилось на одну частицу — частица эта была самой важной, она была стержнем времени, и без нее время уже не знало, двигаться ему вперед или назад или же остановиться, и оно остановилось.
Воронов понимал, что девушка эта могла стать замечательной балериной, могла и не стать, талант ее мог истощиться, и кроме опасностей, которые подстерегают всякого человека, ее ждали опасности профессиональные — ранняя перетренированность, травмы мышц, связок, суставов, и все могло оборвать ее танец; он же, Воронов, врач с опытом и знаниями, у него будущая работа, которая может принести исцеление миллионам людей и дать времени верный, незыблемый ход, но и зная все это, Воронов уверен был, что, если б продолжался ход этой девушки по земле, а растаял он, Воронов бы без всяких колебаний и даже радостно согласился на такую замену.
Потому что ее нет, а он есть.
И нет тети Аси и дяди Аркадия, нет мамы и брата Саши, нет Петра Андреевича Васильева и Николая Ильича Сперанского, нет однокурсника Вити Веденеева и верного друга Жоры Гуреева, их нет, а он есть, и это не по правилам, и это несправедливо. И сейчас он даже в чем-то упрекал их: вот они ушли, а его-то память жива, и быть с нею наедине невозможно.