— Алеша, ну что, Алешенька?
— Не смогу, не смогу я без тебя. Нет, нет и никак.
— А я, как же я? Ведь раньше не жила. Вот только теперь. Хоть несколько дней. Хоть наглядеться на тебя. Хоть согреться.
— А потом как же? Потом-то что ж это? — безнадежно спрашивал Алексей Васильевич.
— Потом уж как-нибудь. Потом и вспоминать. Жизнь этим и заполнится.
— Нет, нет, так нельзя. Нет уж, — вдруг все ему стало ясно и преграды все рушились. — Никуда я отсюда. И все тут.
— Ох, если б, — вздохнула она, как застонала. — Но только все не так.
— Так. Именно так. Имею такое право — собой распоряжаться. Хоть раз в жизни. Никому ничего не должен.
— Нет, Алешенька, все не так.
— Так, только так. И никто нам не помеха. Права такого ни у кого нет. Да ты-то позволишь ли?
— Да что мне-то позволять или не позволять? Не позволю, так потом тоже не жизнь. Хоть несколько дней моих. Чтоб всю жизнь — так не бывает.
— А будет, — решительно уже сказал Алексей Васильевич. — Точно говорю — будет. Только так и никак иначе.
К вечеру следующего дня Анна Федоровна пошла в город купить продуктов. Алексей Васильевич дошел с ней до калитки и остановился.
Вечер был тихий, тени на красном закате долгие, воздух прозрачен.
Она спустилась под гору, перешла мостик через ручей и долго махала Алексею Васильевичу рукой.
Он стоял у распахнутой калитки и с уже привычной печалью думал о том, что не все еще потеряно и для него еще возможна новая жизнь. Ведь все вполне возможно.
И только где-то у затылка свербила его тревога, и он знал, что это память о Клавдии Денисовне, оставленной жене.
Жизнь их была долгой, но от совместного долгого времени ничего не осталось в памяти, как и от всей прошедшей жизни, лишь несколько мгновений. Все запылилось и растаяло, но несколько этих коротких вспышек осталось.
Несколько взмахов. Так коротко. А вся жизнь ушла.
Вот они сидят друг против друга, и Алексей Васильевич придерживает сына коленями. Вдруг он почувствовал, что настал великий момент самостоятельности сына, и разжал колени, сын качнулся, но устоял на ногах, и все отчего-то замерло вокруг — и весенний предвечерний свет, и гудки паровоза вдали, и встревоженное лицо жены — и снова все вздрогнуло и поплыло дальше, и сын сделал к матери первый шаг. Они бегло посмотрели друг другу в глаза и уже не могли скрыть свою радость, обнялись, закружились по комнате, и Алексей Васильевич с трудом сдерживал слезы.
И лицо ее, когда провожала на фронт, белое, судорожное, слепое лицо. Им она прибилась к его груди, и он сам не мог оторвать ее от себя, помогли другие люди, и она, шатаясь, слепая, безумная, бежала со всеми вместе вслед уходящему поезду.
И тихое, бескровное, помертвевшее лицо ее, когда она вернулась домой от подпольной бабки. Он казнил себя и молча дал тогда клятву век с ней вековать, жизни для нее не пожалеть.
Да, жизнь — мгновение случайное, однако ж успевает оно вобрать в себя сон и пробуждение, еду и выпивку, безаварийные километры и премии за них, обиды, ссоры, дружбы, детей, аборты, измены, болезни, несчастья и лишь несколько коротких вспышек радости.
И сейчас бесповоротно понимал Алексей Васильевич, что какая жизнь ни выпала ему, но отречься от нее невозможно.
Он расставил локти, чтобы придержать себя забором, и не мог справиться с открывшимся ему горем, и скрипел зубами так, что зубы ныли, и в опускающихся зыбких сумерках предчувствовал, что уже не будет его прежнего, быстрого, беспечального, ах, да что же тут поделаешь, скрипел зубами — и ах-ха-ха! — и вдруг из сумерек выплыла Анна Федоровна, и он сгорбил спину, склонившись перед ней.
— Аня! — окликнул безнадежно. — Аня! Жизнь не переиграешь. Никак не переиграешь.
Руки ее бессильно упали, и она, запрокинув голову, выгнув шею, замерла лицом в красном пожарном закате. Нет и нет, не переиграешь… Написан лист, поставлена подпись, лишь осторожно подышать осталось и, размахнувшись, всем грузом, хакнув, поставить печать.
Они спустились на шоссе, прошли узким переулком и вышли на главную улицу города.
Автобусы давно не ходили. Ярко светила луна. Деревья отбрасывали долгие синие тени. Все было тихо, и тишина мешала Алексею Васильевичу — в шуме ему было бы легче.
— Жаль, что только два поезда, — уже не в первый раз говорил он. — Один вот сейчас, в два ночи, другой днем. А дневным мне нельзя — надо бы успеть внуку кое-что купить.
Он шел чуть впереди. В двух шагах от него торопливо стучали каблуки Анны Федоровны. Он чувствовал, что она устала и тяжело дышит, но остановиться боялся.
Прошли мимо городского парка, кинотеатра и ресторана.
— Алеша, — чуть слышно позвала она.
Асфальт блестел от росы, вдали виднелись огни вокзала.
— Алеша, — снова позвала она, но он и сейчас не остановился.
— Да Алеша же, постой, — тихо, как стоном, попросила она.
И тогда он, не оборачиваясь, подал ей руку, и она его руку схватила, и он потянул ее и рывком повернулся к ее лицу, и, выпустив чемодан, в последний уже раз прибился к Анне Федоровне.
Полная вымытая луна легко пронзала облака и, сталкиваясь с ними, будто слегка позванивала. Вдруг вырвавшись на чистое небо, она оборвала свой бег, и тогда Алексей Васильевич закрыл глаза, накрепко обняв Анну Федоровну, так замер, смиряясь с близкой разлукой. Он не целовал ее, он лишь подбородком до боли вдавливался в ее темя.
Все так же висела и ныла над ним полная луна, и он косо, бегло взглянул в помертвевшее, потерянное лицо Анны Федоровны и на выдохе ахнул.
— Все. Это все, Аня. И нельзя.
— Да, Алеша, — согласно кивала она.
— Пойми и ты — одна, и вся жизнь на меня.
— Да, Алеша, — повторяла она.
— И одна перед старостью и болезнями. Тогда и мне жизни не будет. Никак.
— Да, Алеша.
— Если б раньше. Хоть десятью годами. Все-таки ей шанс. Может, другой человек. Это вряд ли, но перед собой — шанс. И можно бы жить. А нельзя. Думал — а невозможно. Да что же тут…
— Да что же тут, — она со всем соглашалась. Даже и не плакала — вот уж беда.
А на перроне была уже суета, все ждали поезда, он шел мимолетом из Риги.
И когда поезд проскользнул огнями и наконец стал, Алексей Васильевич потянул за руку Анну Федоровну и пошел к нужному вагону. Она была послушна ему, не шла, но лишь покорно переставляла ноги, газовый ее платок сбился с головы на шею, лицо в желтом свете окон казалось восковым.
Алексей Васильевич встал на подножку, не выпуская руки Анны Федоровны. Паровоз свистнул, пустил пар, и поезд медленно пошел.
Она еще переставляла ноги, но через несколько шагов силы оставили ее вовсе, и она застыла. Тогда руки их разъединились. Он еще махал ей рукой, но понял, что она его уже не видит, смотрит бессмысленно и слепо. Даже не смогла поднять в прощании руку. Вовсе окаменела.
Сразу за переездом город кончился и пошли ровные поля. От земли отрывался голубоватый туман. По голубому небу вслед громыхающему поезду неслась звонкая луна.
Он хотел бы так простоять до самой последней станции, но подошел проводник и велел Алексею Васильевичу пройти в тусклое нутро вагона.
Пашка с Березовой
День веселья. Аванс. Большой день… Так не куражься ты, Пашка, выпей с нами за милую душу, все свои люди здесь, заслуженный день сегодня, две недели никак трубили, ох и врежем сейчас, да нет, ты кружечку в руки, а уже потом и закусишь, вон Митрофаныч и соленый огурчик припас, но-но, Митрофаныч, вымой-ка его маленько, а то крошки табачные попадаются. Неужели же мы тебя, Пашка, в обиду дадим. Ты нас каждый день возишь, так и мы доведем тебя до дому если что.
Но нет, братцы, неможно. А хочу. Ну прямо очень даже хочу. Но никак неможно. Сами знаете. Дети. И Аня в больнице. И я верю — вы без меня справитесь.
Да знаем мы все, просто уж так душу мутим, вроде бы с пути сбиваем. А насчет справимся — это точно. И кепка наготове, и по рваному сбросимся, если что. Ну да ты не грусти. Держи паяльник по ветру. Ане привет.
Не обиделись. А когда проходил мимо вокзала, остановился, посмотрел на залив, и залив ослепил. Порядок. Еще не полили дожди. Не задул ветер. Можно жить. Еще покатается солнце по небу, полетает над землей желтый лист, засияет бабье лето — можно жить.
Свистнула электричка, прошаркала о платформу, стоп машина, идите по домам, люди добрые. Кто не вышел по пути — в Лапине, в Губине, в Фонареве. Кто тратит по два часа на дорогу в город. Чтобы работа была похлебнее. А также щи понаваристей. Так слезайте, граждане, конец пути. Не пожалеете — здесь лодки, грибки в лесу, залив. А также графский дворец. И парк — любо-дорого ходить, искусство, рай, место под солнцем.
Зашустрили студенты с огромными портфелями, понеслись в магазин женщины, неспешно, с достоинством зашагали мужчины.
У магазина — день аванса — оживление было, и на тумбе для продажи пельменей сидели знакомые парни, и они поприветствовали Пашку, как старого кореша, а во главе всех был Венька Пестерев, а рожа его налилась, как переспелый помидор, хоть прикуривай от нее, и он поманил Пашку пальчиком. К нашему шалашу рубать длинную лапшу. Но Пашка развел руками — куда-куда, а к шалашу нельзя.
Пестерев махнул рукой. Не так себе махнул, дескать, пропащий человечек, Машка-канашка за юбку держалась, а мирно так махнул — отпустил человека. Пашку еще помнят, понимают, в положение входят.
Он обогнал старую Евдокию Анисимовну и, наклонясь, узнал о ее здоровье, а также:
— Весело ли живется вам, Евдокия Анисимовна?
— Да ты издеваешься, стервец.
— Нет, я серьезно спрашиваю. И заготовлены ли на зиму дрова?
— Ну, это другое дело, Пашка. Не так чтобы и весело. А дрова заготовлены.
— А то поможем с Николашей. У него своя электропила. Подхалтуриваем помаленьку. И недорого возьмем.
— Нет, есть дрова. А не надо ли постирать тебе чего? Аня твоя, слышала, снова слегла.
— Нет, пока справляемся.
И так, пройдя центральную Пионерскую улицу, Пашка купил в булочной хлеба и, взобравшись по высокой, но некрутой лестнице, свернул на улицу Парковую, забрал из детского сада дочь Марину и пришел на свою Березовую улицу, домой.
А через час, накормив своих Серегу и Марину, не забыв также и про себя, сидел он во дворе и думал — вот день веселья, аванс, большой день, а он снова уцелел. И Пашка был доволен и горд собой.
Полгорода называет его Пашкой. И понятно — он эти полгорода знает с детства. Вся жизнь его здесь катится. А ну-ка назови его Пашкой человек малознакомый — обидится. А повторно назовет его Пашкой, так погрозит глаз натянуть на одно место. На пятку, скажем. И моргать заставит. Потому что Пашка — это только для старых знакомых.
А так, по паспорту — Павел Васильевич Снегирев. Тридцать шесть лет. Женат. Двое детей. Жена Аня в больнице. Но скоро выйдет. И тогда Пашке будет посвободнее. Не то чтобы уж совсем свободно, но, однако ж, с работы можно будет не гнать галопом. Аня дома — дети накормлены. Дыши спокойно и полной варежкой.
Серега сразу после ужина умотался. Гоняет на пустыре мяч. Пусть гоняет, пока светло. Через десять дней школа. Во дворе играла четырехлетняя Марина, и Пашка присматривал за ней. Здоровенькая растет да шустрая — пусть бегает, не надо ей мешать, только бы не выбегала на дорогу.
Пашка сидел во дворе между складом дров и сараями, широкой спиной привалясь к старому тополю, вытянув длинные ноги. Воздух был чист, и дышалось легко, стояла тишина, лишь изредка неслись всхлипы электричек, а в доме напротив грустно пиликал кто-то на баяне, и солнце только-только начинало садиться.
Так отчего же каждый вечер не сидеть во дворе? Разговаривать неохота — молчи, а если захочешь словом перекинуться, так слушатели всегда найдутся. Сиди себе — ноги в траве, дерево за спиной, воздух грудь распирает, и есть время о себе подумать, и об Ане, и о детях. А будет по телевизору картина хорошая — что ж, мы всегда готовы — айда дальше штаны просиживать.
И сразу из подъезда вышла парочка. Лизонька Столетова и ее долговязый парень. И плывут глаза у них, плывут, и держатся они за руки, и плечами приклеились друг к другу.
С рожденья Пашка ее помнит. До этой весны — шмакодявка и шмакодявка. А вот — сама коротенькая, а ноги вымахали, а глаза подведены. Верно, весной, танцуя в Доме культуры танго, случайно повернувшись, прижались они друг к другу, да так и не могут расклеиться. А в руках у долговязика магнитофон, и он курлычет не по-русски какую-то грустную песню.
Не так ли и Пашка ходил с Анютой двадцать лет назад? Ну, двадцать — это хватил, а вот восемнадцать — это точно. Как раз за полгода до армии.
Познакомились в старом матросском клубе. Пашка — свой человек на танцах. Бывал каждую субботу и воскресенье. Иногда и среду прихватывал. Да и как не пойдешь, если всегда дружков встретишь, и пошумишь, и повеселишься. А также Пашка знал, что он нравится кое-кому из прекрасной половины человечества.
И еще бы — такой парень! Только восемнадцать, года не бреется, а уже на машине работает. Сто восемьдесят сантиметров роста, плечи широченные. А волосы густые — это тебе не чубчики-челочки на лоб, а проведешь пятерней — это же искры летят.
Дело было что-то такое в начале марта. Весельчак затейник, прикрыв глаза, прокурлыкал в микрофон:
— Дамское танго! Дамы приглашают кавалеров!
И Пашка приготовился — небрежно так ногу отставил и спиной на стену налег, и на лицо такое напустил: ох, дескать, и скучно же, братцы, ну не будет отдыха, заставят все же двигать на полный ход, не дадут работать вхолостую. Знал, что его пригласят.
И его пригласили. Сразу понял — пропал танец. Так — какой-то подросточек. Завивки даже нет, косица с лентой. И росточка маленького — Пашке до плеча не достает. Но отказывать не положено — Пашка наверстает свое.
Он уверенно взял ее за плечи, притянул к себе и повел, и повел.
— Часто на танцах бываешь? — спросил. Надо же что-то спрашивать.
— Да вот была несколько раз. А вы часто?
— Часто, — ответил Пашка. Лица ее он не видел. Только макушку. Сам поверх ее головы шарил в поисках стоящих знакомых. — Второй году хожу. Что же меня не приглашала? — усмехнулся он. — Разве не замечала?
— Замечала, — она все не могла поднять голову. — Вас и так всегда приглашают.
— Тебе шестнадцать-то есть?
— Уже семнадцать.
— У-у, большая. Как звать?
— Аня я.
— Ну, а я Павел.
Тесно уже стало, и Пашка покрепче прижал к себе Аню.
— Ты в школе-то учишься?
— Нет, кончила школу.
— Семь?
— Семь.
— И я семь. А хватит. Где работаешь?
— На швейной. Швея.
— Здорово. А я на ЗИСе.
— Вы молодец, — и она улыбнулась.
И какая это была улыбка, черт побери совсем. Все стеснялась его, так и голова опущена — Пашка и не видел ее лица, — а подняла голову и улыбнулась — зубы-то у нее какие белые, а глаза темные да большие, и так они смотрят, что понятно — очень ей нравится такой вот парень, как, например, Пашка.
А через неделю снова пришел на танцы. Опоздал, подзадержался на работе. Посреди зала вдруг увидел Аню и ухнул. Тю-тю, вот тебе и подросточек. Туфли на высоком каблуке, и голова вскинута, косица обрезана, и волосы собраны в пучок, и новое платье на ней, с бантом на груди. И рядом уж вертятся два каких-то хмыря. И этого Пашка никак не мог снести.
Аня стояла у стены в окружении подруг. И Пашка слегка их протаранил, и через плечо одного из хмырей протянул руку к Ане, и вытащил ее из этого малинника. И весь вечер они танцевали, уже не отклеиваясь друг от друга.
А потом уже вместе ходили на танцы и в кино на все новые картины, и не так ли, как вот эта пара — Лизка Столетова и ее долговязик, — гуляли они по парку, и в подъездах стояли до часу ночи, и разбегались в стороны, когда видели кого-нибудь из знакомых? Так. Точно. Пора была такая. Природа это, брат. Первая весна, что называется.
А в конце октября гуляли по лесу. Зашли далеко, под самые Пяльцы. Шли по узкой тропе. Впереди Аня, Пашка за ней. Молчали. Знали — скоро расставаться. Через неделю Пашка уходил в армию. Желтели листья. На сосны навалилось грозовое небо.