Горячий снег - Бондарев Юрий Васильевич 40 стр.


У Дроздовского тряслась, прыгала челюсть, он был контужен и произносил эти обрывистые слова в каком-то безумии подавленности и ревности, такой немыслимой теперь, что Кузнецов прислонился к стенке ровика, зажмурился: невозможно было видеть стоячий, больной взгляд Дроздовского, этот сползавший бинт на его шее, эти пятна крови на воротнике. Еще секунду назад Кузнецов готов был понять, простить, забыть многое, что было между ними, но оттого, что Дроздовский, раненный вместе с ней, не видел, как погибла Зоя, и от этой его ревности, на которую никто не имел права, он передернулся, сказал хрипло:

— Лучше не отвечай, комбат! — и пошел прочь, чтобы не спрашивать, погасить в душе вспышку против него, не слышать, не видеть его, не продолжать разговор.

— Все из-за этой гадины! Все из-за него!.. Из-за этой мрази она погибла!

Тупой удар локтя с силой отстранил Кузнецова к стене ровика, и, рванувшись из ровика, Дроздовский, как в припадке искривив рот, подскочил к лежащему под бруствером немцу.

— А-а, сволочь!..

Его плечо угловато дергалось, раскачивалась спина, рука движениями поршня силилась вырвать из кобуры неподдававшийся ТТ, и Кузнецов, поняв значение этого жеста, бросился за ним.

— Стой! Назад!.. — И еле успел перехватить кисть Дроздовского, оттолкнуть его, налитого дикой, одержимой силой; тот порывисто выпрямился с искаженным белым лицом.

— Отойди, Кузнецов! Отойди-и!..

С двух сторон Уханов и Рубин кинулись к Дроздовскому, прижали его к углу ровика, а он вправо и влево нырял головой, мотая развязавшимся бинтом, и, не сдерживая слез бессилия, обезумело выкрикивал:

— Из-за него!.. Из-за него она!..

— На безоружного, комбат? — внушительно встряхивая Дроздовского за плечи, говорил Уханов. — Это и дурак сможет! А ну остынь, остынь, комбат! Контужен? При чем тут фриц? Опомнись! Фриц-то при чем?

И Дроздовский сразу потух, сник и, в изнеможении сделав несколько судорожных вдохов и выдохов, проговорил:

— Да, я контужен. В голове звенит. Глотать больно, душит… — Потом добавил разбито и слабо: — Сейчас пройдет. Я на энпэ…

— Бинт у тебя развязался, комбат, — сказал Уханов. — Рубин, проводи комбата на энпэ и поправь ему как следует перевязку.

— Пойдемте, товарищ лейтенант, — пригласил Рубин и, насупленный, двинулся за Дроздовским по ходу сообщения.

Немец ерзал под бруствером, тягуче сипел. А Нечаев, изменившийся лицом, незаметный, будто чужой, сидел в проходе ниши, прикованно глядел на аккуратные золотые часики с тоненькой змейкой цепочки, круглые, трогательно маленькие на его рукавице, и молчал непроницаемо.

— А ты что притих? — спросил сурово Уханов. — На время смотришь? К чему? Что тебе время?

— Те, из саквояжа… трофейные… помнишь, сержант, — ответил Нечаев, покусав усики, тоскливо и горько улыбнулся. — Подарить некому. Что делать с ними? Зое хотел… И вот думаю: зеленая я трава. Зачем ей всякие штуки про себя вкручивал: мол, все бабы мои были. Баланда. Баланду травил, сержант. Ни одной настоящей не было…

— Выбрось часы — и хватит! Вон туда, за бруствер! Чтоб не видел я эту трофейщину!

Отвернувшись от Нечаева, от этой тихой и горькой его улыбки, Уханов вынул смятую пачку сигарет, отобранных у немца, понюхал зачем-то пачку, брезгливо поглядел на этикетку, где по желтому песку шел мимо египетских пирамид караван верблюдов, сказал:

— Солома, видать, — и, вытолкнув сигареты, протянул Кузнецову: — Давай…

Кузнецов отрицательно покачал головой:

— Не могу. Не хочу курить. Слушай, Уханов… Немца надо отправить. В дивизию. Кого с ним пошлем?

Уханов, изгибаясь в три погибели под бруствером, загородил полой расстегнутого ватника зажигалку и, прикурив, сощурился на противоположный берег.

— Спят там или не спят фрицы? — смакуя первую затяжку, в раздумье сказал он и сплюнул. — Тьфу, дьявол, трава какая-то! Отрава!

— Кого с немцем пошлем, Уханов? — повторил Кузнецов. — Рубина или Нечаева? Или этих связистов?

Уханов глубоко затянулся, через ноздри выдохнул дым.

— Решать особенно нечего, лейтенант. Фрица в дивизию отправить надо. Тут ничего не попишешь. На кой тогда нянчились с ним? Оставайся у орудия с Нечаевым и Рубиным. Может, стрелять придется. Сам доведу как-нибудь. Ты только вот что, лейтенант… — Уханов втоптал в землю до ногтей докуренную в несколько затяжек сигарету, с медленным, страдальческим каким-то вниманием посмотрел в сторону ниши. — Ладно, все, лейтенант, сам понимаешь. Война, мать ее растак! Сегодня одного, завтра другого. Послезавтра тебя.

— Возьми с собой Рубина, — глуховато посоветовал Кузнецов. — Иди с ним. На той стороне осторожней: не напоритесь на немцев. Я зайду в землянку к раненым.

— Ну, мужских поцелуев не люблю, прощаться не будем, лейтенант! — И Уханов размашисто закинул автомат за плечо, усмехнулся одними глазами. — Будь жив, лейтенант! Рубина возьму.

Эта успокаивающая усмешка Уханова после его слов о том, что все-таки «языка» надо отправить на КП дивизии, готовность отвести, переправить немца на противоположный берег, рискуя в который раз за одни сутки, приступ мстительной ненависти, вырвавшейся у Дроздовского, потрясенность Нечаева, завороженно разглядывавшего крохотные дамские часики на своей огромной рукавице, — все было из чужой, виданной в больном жару, нереальной жизни, а настоящая жизнь, с обычным солнцем, обычными звуками, ясным и покойным светом, отдалилась в неизмеримый часами мрак этой ночи, и хотелось сесть на станину орудия или обессиленно лечь на снег, закрыть глаза и молчать.

«Да, мне идти к раненым. Там Давлатян… Жив ли он? Я должен сходить к раненым. Сейчас сходить!..» — стал внушать себе Кузнецов и, как непомерную тяжесть, подняв с земли автомат, держа его стволом вниз в опущенной руке, невольно посмотрел в нишу.

Поземка морщила, трогала края плащ-палатки, прикрывавшей лицо Зои, и Кузнецов испугался, что ветер внезапно сорвет плащ-палатку, вновь обнажит беспощадно ее, неживую, беззащитную, калачиком сжавшуюся в этой холодной снарядной нише. И, задевая стволом автомата за сугробы, дрожа от озноба, ссутулясь, он побрел к выбитым в обрыве берега ступеням.

На пороге блиндажа кислая, железистая духота, тяжелый воздух, пропитанный запахом пота, нечистых бинтов, нагретых шинелей, ударил ему в нос из мутно освещенного двумя чадящими керосиновыми лампами подземелья. Это был угарный запах человеческой беспомощности, но в нем пока чувствовалась жизнь и надежда на жизнь.

Весь блиндаж был заполнен: раненые лежали на земляных нарах, на полу, в разных углах — те, кого приносили сюда в течение дня, начиная с бомбежки и первой танковой атаки.

Паром от дверей потянуло понизу, холодная струя пробила спертую духоту, и в полутьме заворочались на полу тела под шинелями, послышались вздохи, стоны, голоса, тихие, раздавленные долгой борьбой с болью:

— Кто пришел-то? Сестра?.. Подойди-ка, опять у меня намокло, течет и течет… Ремнем бы затянуть ногу, плаваю, ровно в луже.

— Зоенька, а Зоенька, на батарее-то есть кто живой? Чего стреляли и тихо стало?

Кузнецов стоял в этом душном шевелении голосов, и его будто покачивало на горячих волнах: никто из лежавших здесь еще ничего не знал. И шепотом прошло по блиндажу — как легкие толчки в грудь:

— Не Зоя, братцы, лейтенант пришел.

— Какой лейтенант, наш?

— Командир первого взвода. Ранило его, видать. Еле стоит. Никак, последний остался? А Зоя где же?

Кузнецов молчал.

Лишь двое в блиндаже были на ногах — раненный в плечо связист Святов, тот самый белесый мальчик, неловко скрывавший свой первый испуг на войне, когда Кузнецов во время бомбежки спрыгнул к нему в ровик, и Чибисов с перебинтованной рукой, висевшей на грязной марлевой перевязи.

Чибисов, работая здоровой рукой, ломал снарядные ящики подле раскаленной докрасна печки, на которой бурлили котелки с растопленным снегом. Увидев Кузнецова, нетвердо стоявшего, в ватнике, с черными кругами смертельной усталости под глазами, он робко втянул голову в плечи, заморгал с ожиданием удара, окрика, прошептал несвязно и оправдательно:

— Товарищ лейтенант… не стерпел я, не совладал… Детишки у меня, товарищ лейтенант…

— Где Давлатян? — вполголоса спросил Кузнецов, бросил автомат к стене, эту чугунную обременяющую его ношу, и, дернув ворот, коснулся горла холодной перчаткой. — Лейтенант Давлатян… где?

— Здесь, товарищ лейтенант, здесь, на нарах, сюда, пожалуйста, идите, — донесся призывный шепот из полутьмы блиндажа. — Живой он… Вас он просил.

Связист Святов перевязывал на полу раненого — заулыбался Кузнецову по-мальчишески светло, точно облегчение тот принес в блиндаж. И в том, как Святов посмотрел и сказал, была нескрытая радость человека, оставшегося в живых:

— Товарищ лейтенант, вот туточки командир второго взвода.

Кузнецов, перешагивая через раненых, подошел к нарам и здесь, в тени, по неестественно горячему блеску глаз из белых бинтов, окутавших голову, узнал Давлатяна.

— Гога, жив? — проговорил Кузнецов. — Вот я пришел к тебе, Гога. Раньше не мог…

Давлатян лежал неподвижно в непривычной госпитальной белизне: кроме головы, пухло перебинтовано и бедро; ноги прикрыты шинелью, а в ногах шапка, брезентовая сумка, выданная на формировке, пустая кобура с ремнем, котелок со снеговой водой.

— Коля, — прошелестел шепот Давлатяна. — Пришел, да? Ты не знаешь, как я рад, Коля, что ты пришел. Я Зою просил, чтобы она сказала тебе. Я даже записку писал!

Увеличенные глаза Давлатяна огромно, сухо и черно высвечивались на его лице, бледном, маленьком, детском в окантовке бинтов, утратившем смуглость, обычную жизненную подвижность; запекшиеся, искусанные до кровоподтеков губы проговаривали слова, но в новой интонации его голоса не было того чистого, трогающего воспоминаниями о чем-то мирном, солнечном, довоенном, что так поражало и удивляло раньше Кузнецова. И, не зная зачем, подсознательно желая услышать то прежнее, школьное, успокаивающее, он спросил:

— Тебе лучше, Гога?

— Да, мне лучше, лучше, — зашептал, чуть поворачивая голову и торопясь, Давлатян, — теперь я буду жить, я уверен… Теперь только боль, знаешь! Кончился дурацкий бред. Но ерунда… Жаль, я не могу себе простить, мне жалко своих ребят. Все началось с бомбежки… Как там наверху, Коля? Расскажи мне…

— Ничего, Гога. Бой кончился. Ночью. Не думай об этом. Все кончилось.

— Кончилось… Ты сколько подбил танков? Расскажи…

— Не знаю. Не считал. Танков шло много. Было несколько атак. Отходили в балку и снова…

— Большие потери? Да? Ты говори правду! Пожалуйста… Ты все расскажи! Если, конечно, можешь.

— Да, потери.

— Почему ты так отвечаешь? Не хочешь?

— Нет, Гога. Потом… Не могу. Устал.

Стало тихо в блиндаже — сдержаннее прорывались стоны, прекратилось, затихло беспокойное шуршание соломы на полу, раненые вслушивались в негромкий разговор лейтенантов: те, кто был еще в силах приподняться, напрягались поймать слухом слова облегчения и дуновение надежды от нежданно пришедшего с батареи лейтенанта, наделенного завидной, счастливой судьбой говорить нормальным голосом, ходить, чувствовать свое целое тело. Даже то, что этот лейтенант, командир взвода, не был ранен, рождало надежду на избавление: значит, батарея еще жила, значит, еще там, наверху, были люди. Но никто не вмешивался в разговор, не прерывал, лишь тяжелораненые, не приходя в сознание, стонали в углах.

«Они ждут от меня чего-то, — подумал Кузнецов. — Но я сам не знаю, что будет через час. Не знаю, когда появится возможность всех их отправить в медсанбат, не знаю, где сейчас медсанбат».

А Давлатян, затянутый до глухоты в ушах бинтами, не слышал, должно быть, осторожно наступившего затишья в блиндаже, его раздвинутые на половину лица глаза с нездоровым, жарким огнем возбуждения блуждали по потолку, по лбу Кузнецова, находили его глаза и стыдливо спрашивали, что он думает о нем: осуждает, жалеет, сочувствует? И Давлатян заговорил горячо и не совсем внятно:

— Ты пойми меня, Коля, мне не повезло второй раз… Я несчастливый. Тогда, под Воронежем, заболел этой идиотской болезнью, а теперь ранило… Ну, что же это такое? Мне не повезло, не повезло! А я так мечтал попасть на передовую, я так хотел подбить хоть один танк! Я ничего не успел. Вот тебя не ранило, тебе очень повезло. А мой взвод… Начиная с бомбежки… Ты понимаешь меня, Коля? Бессмысленно, бессмысленно случилось со мной! Почему мне не везет? Почему я невезучий, Коля?

Кузнецов молчал. По завлажневшим глазам, по срывающемуся голосу Давлатяна он понял, что тот может сейчас заплакать от рокового несчастья, от невезения, от досады, и смутное чувство собственной взрослости охватывало Кузнецова. Они были объединены и вместе с тем разделены бесконечностью лет. Давлатян был где-то в мягкой, прозрачной и приятной дали, в прежнем и прошлом, в том наивном, детском — в училище, на марше, в ночи перед боем, — он остался там. Нет, он не видел ни смерти наводчика Касымова, ни смерти Сергуненкова, ни гибели расчета Чубарикова под гусеницами танка, ни пленного немца, ни разведчика в воронке, ни в той смертельной низине сжавшейся калачиком на снегу Зои, под боком которой расплывалось темное пятно и валялся маленький, игрушечный «вальтер». Одни сутки, как бесконечные двадцать лет, разделяли их, и счастье Давлатяна было несчастьем Кузнецова, потому что память его не освобождалась, держала все.

«Он сказал: бессмысленно? Бессмысленно… Но может быть, в бессмыслии того, что было, и есть смысл? Это так, и этого не знает Давлатян. Нет, нет, не может быть бессмысленно! Почему, зачем тогда все? Зачем тогда я стрелял и видел в этом смысл? Я ненавидел их, убивал, я поджигал танки, и я хотел этого смысла! И когда пошли к воронке — тоже. Да, был смысл, я знаю. Но смерть Зои — это бессмыслие, невозможное бессмыслие! Почему она? И смысл и бессмыслие?.. Да, да. Я не могу почему-то сказать об этом Давлатяну. Если бы он видел, как она лежала на снегу, в низине, сжавшись калачиком, а руки были на животе!..»

— Я завидую тебе, Гога, — с трудом выговорил Кузнецов и встал с онемелой полуулыбкой, он никогда не улыбался так. — Может, тебе и повезло… Война не кончилась, Гога. В госпитале подлечат — и все танки твои…

Зачем он говорил это и успокаивал Давлатяна?

— Ты сказал, что мне повезло? — вскрикнул петушиным фальцетом Давлатян и заворочал забинтованной головой. — Для чего ты сказал? Для чего ты это говоришь? Как назло, как назло, меня… Я выстрелил четыре раза!.. Я ничего не успел, я не хотел такого везения! Ты меня не понимаешь, я не хочу такого везения! Это судьба такая!

— Выздоравливай, Гога… Прости, мне к орудию, — сказал Кузнецов. — Я зайду еще. Надеюсь, утром всех отправят в медсанбат. Всех! — добавил он тверже, чтобы как-нибудь ответить на эти из разных углов тоскливо-терпеливые взгляды не прерывавших их разговор раненых, и, сказав, пошел к выходу, потому что других обнадеживающих слов недоставало ему в душе.

— Коля! — умоляющим голосом крикнул с нар Давлатян. — Я тебя жду, очень жду!.. Коля, пойми, так с ума сойти можно! Хоть бы в медсанбат скорей! И Зою, Зою пошли к нам. Скажи, возле орудия ранило кого-то, да?

— Я зайду, Гога. Да, я зайду. Потом… Всех отправим в медсанбат. Как только придут машины.

Около двери стояли, касаясь друг друга, как бы накрепко объединенные одной судьбой жить, Святов и Чибисов; юное, не умеющее ничего скрывать, омытое внутренней радостью лицо связиста Святова, длинная шея его, высоко вытянутая из ворота ватника, напоминали чем-то Сергуненкова. Да, все в Святове говорило о непотаенной надежде жить, о том, что, слава Богу, его легко ранило, поэтому он готов с охотой, с добротой ходить, ухаживать за всеми, перевязывать и услужливо выполнять любые распоряжения Кузнецова. Но Кузнецов никаких распоряжений не давал — шел к выходу из блиндажа; неясно видя, пошарил рукой внизу стены, нащупал автомат, раскрыл дверь и вышел.

— Товарищ лейтенант…

За спиной скрип двери, движение, шаги чьи-то, похожие на топот собачьих лап по снегу.

— Что? Вы, Чибисов?

В белесоватом воздухе рассвета Чибисов, вышедший за ним, виден был размыто, нечетко: прижав стянутую бинтами руку к груди, переваливался с ноги на ногу и страдальчески дрожал бровями, всем грязным своим маленьким личиком, точно мука съедала его, и, не стерпев, не вынеся, он решился тайно высказать ее Кузнецову именно здесь, а не в блиндаже.

Назад Дальше