Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич 22 стр.


– У тебя есть родственники в лагере? Мать, братья, сестры?

Я лежал, отвернувшись, не отвечал.

На следующий день передала мне половину бутылки теплого взболтанного лимонада.

– Костик передал,– сказала она.

Лимонад был поразительнее появления самой Софьи Алексеевны. Значит, все-таки что-то произошло, какое-то невероятное изменение в нашей жизни. Откуда Костику взять лимонад? Но почему неполная бутылка и никакой записки? Однако радость была сильнее подозрений. Это была моя первая передача, и я расхвастался:

– Костик передал!

Сосед потряс меня.

– Это докторша. Ты ж и в бреду: «Костик, Костик!» И сейчас плачешься: «Никто ничего не передает». Я слышал, она спрашивала у Соколика, кто такой Костик. Это ее лимонад. Половину она Ивану Шахтеру отлила. Я видел.

Сосед был старше меня, он тоже не имел передач. Однако слезливость моя исчезла. Полбутылки взболтанного лимонада показали мне, сколько может Софья Алексеевна. Бредовые переживания и представления стали меньше места занимать в моей памяти, перестали формировать мои мысли. Я все так же приходил в отчаяние, когда из лагеря привозили баланду, приносили передачи и записки, но уже радовался движению дневного света по нашему помещению. Просыпался, когда края светомаскировочной бумаги синели. Это была самая дорогая минута – начало свободного дня. Дежурная сестра не торопилась поднимать бумагу – надо было выключить спет. Я просил, и бумага поднималась. Для здоровых эта еще ночная синева была страшной, отравленной голодом и недосыпанием, полицейскими криками. В эту минуту я чувствовал себя счастливчиком: побег, тюрьма, перелом руки, тиф. У меня было больше перемен тяжелого. Ночная синева растворялась будничной серостью. Выздоравливающие просыпались, говорили, как прошла ночь, что делали больные – ночной бред тяжелее и замысловатее дневного. Сестры носили градусник, которым очень дорожили, помогали умыться к приходу Софьи Алексеевны. Солнце освещало штукатурку на потолке и стенах, а часам к десяти ложилось на одеяла. Яркий солнечный свет внушал неоправданный энтузиазм и надежды. Он не потерял яркости и медлительности с тех пор, как мы перестали его замечать. А произошло это, когда мы попали в лагерь. Все-таки беспамятство, сквозь которое мы прошли, изменило и размягчило нас. «Ждут комиссию Красного Креста»,– догадывался кто-то, и с ним не спорили. Врач, сестры, градусник, лимонад, а главное, то, как свободно держится Софья Алексеевна,– не просто все это. Может быть, даже произошло что-то еще более важное, но Софья Алексеевна молчит, ждет, пока точнее определится. Я накрывался одеялом, смотрел, как оно медово просвечивает. Подставлял солнцу пальцы, они розовели. Я уже опасался своих надежд, но были выздоравливающие, которые спрашивали Софью Алексеевну о международной комиссии, Красном Кресте. И она не говорила «нет», улыбалась, уклончиво разводила руками. Так что надежды не гасли: войдет и скажет. Она приходила к десяти и с порога щурилась на солнце. Лицо ее розовело и просвечивало. Входила она в халате и шапочке, но, прежде чем начать обход, еще несколько минут готовилась. Выслушивала доклад Марии Черной, чуть заметно кивала на чьи-то приветственные недисциплинированные выкрики, протирала платком стетоскоп, который доставала из кармана халата, выпрямлялась, становилась серьезней и значительней, направлялась к первому больному и уже не отвечала тем, кто окликнул ее. Больным я только такой значительной, с выпрямленной спиной и видел ее над собой. Потом стал замечать, что останавливается она всегда в солнечном свете – греется. Теперь видел, как настраивается, не может до конца согнать тревогу, как часто бывает чем-то отвлечена. Я становился здоровее и яснее видел, как мало она может, как нелегко, должно быть, дается ей врачебное выражение уверенности и значительности. И ненавидел тех, кто шуточками, вопросами сбивал ее, показывал свою проницательность.

Вначале мне казалось, что болезнь изменила и смягчила характеры и Соколика, и Левы-кранка, и Бургомистра, Бориса Васильевича. Я видел плачущего Леву-кранка, который боялся оставаться среди таких же больных – кто-то в бреду пытался его душить. Лева панически кричал: «Сестра, сестричка! Сестричка!» А когда Мария приходила, просил: «Посиди со мной».

Он что– то лепетал, спрашивал: «Я не умру, не умру?» А когда Мария поднималась, плакал навзрыд.

Плотный Борис Васильевич тяжело переносил высокую температуру. Глаза его были открыты и неподвижны. Он молчал, не отвечал на вопросы, не просил воды. А когда приносили воду, меняли мокрое от пота одеяло, не благодарил. Испачкавшись собственной рвотой, не звал на помощь, соседи звали сестру. Он не показывал, что слышит, когда его ругали за неподвижность и молчаливость. Но только однажды я слышал, как кто-то сказал Марии:

– Зачем вы его лечите? Все равно его надо убить.

И ревниво следили за Софьей Алексеевной, долго ли она задерживается около Бургомистра.

Она задерживалась столько же, сколько и у других, спрашивала его, брала за руку, считала пульс, а он все так же неподвижно смотрел на нее.

– Вы меня слышите? – спрашивала она.– Я врач, вы мне должны ответить.

Он кивал. Она что-то говорила Марии и проходила.

Тверже всех, пожалуй, переносил болезнь Соколик. Почти не терял сознания, не паниковал, был послушен и терпелив. Болезнь обострила его черты, но и сделала благообразнее. Близорукость стала заметнее. Он здоровался с Софьей Алексеевной, когда она подходила, заговаривал с ней. Она его похвалила:

– Хорошо держитесь.

Он был благодарен ей и за похвалу и за это «вы». Я никогда не слышал, чтобы Соколик так вежливо и уважительно с кем-то разговаривал. Я ревновал Софью Алексеевну к Соколику и боялся за нее. Она не могла знать, что по каким-то причинам, может быть, непонятным ему самому, Соколик рано или поздно должен был обидеть даже самого приятного ему человека. Видно было, как раздражение накапливается в нем, но нельзя было понять, с чего оно начинается. Будто борясь с отвращением, отворачивался он от недавнего напарника. Оскаливался, если тот, недоумевая, не отходил сразу.

– Ну что ты,– говорил Соколик.– Иди…

Ярость была сокрушительной, а приятель не знал за собой вины. Кончалось бурной вспышкой, которую испытали на себе и Гришка-старшина, и Лева-кранк, и Москвич…

Если кто– то в этот момент вступался, Соколик, словно умеряя неистовство, которое ему уже не по силам сдерживать, хватался здоровой рукой за перебинтованную, морщась от боли, облизывал губы, нянчил руку.

– Все вы…– говорил он.

Эта способность приходить в безудержное неистовство от какой-то тончайшей, видимой ему одному несправедливости, страшная своей невыдуманностью ярость, которая ему самому доставляла страдания, бескорыстность и ярости и страданий – все это привязывало к нему и Москвича, и Леву-кранка, и других ребят из этой компании.

Мне тоже иногда казалось, что Соколик знает или чувствует что-то важное. Не просто же так он приходит в неистовство!

Я видел, что дисциплинированность, послушность Соколика должна была потом как-то взорваться. У него искривились и повлажнели губы, когда Софья Алексеевна показала ему не на ту койку, на которую ему хотелось лечь. Она не знала, что были соседи, которые, по его мнению, достойны были с ним лежать рядом, а были такие, соседство с которыми он считал унизительным. Он не спорил, но она почувствовала сопротивление, и голос ее стал тверже. Он же считал, что над ним совершается несправедливость, а не спорил потому, что не мог торговаться. Когда Софья Алексеевна ушла, он лег так, как ему хотелось, переместив двух человек, изругал изумленного Леву-кранка.

– Все вы…– сказал ему Соколик.

Лева– кранк раздражал Соколика тем, что сделался плаксивым, никак не мог оправиться после болезни. Не мог справиться со своим страхом. Этот человек как будто бы совсем забыл, как он презирал и чужой страх и чужую растерянность. Соколик гадливо от него отворачивался.

– Замолчи ты…

Но на Леву-кранка презрение Соколика теперь совсем не действовало. Главными людьми для Левы теперь были Софья Алексеевна, Мария Черная и другие девушки-санитарки. Казалось, Соколика выводит из себя потеря власти над этой преданной ему душой. Соколик выздоравливал, энергия к нему возвращалась быстро. И, хотя он всегда боялся своей заметности, отворачивался от болтливых, соперничал скрытно, сам глушил свои бешеные вспышки, говорил и тут же отворачивался, здесь он не мог удержаться от соперничества с Софьей Алексеевной. Вначале отказывался от ее назначений. Говорил, кривя губы:

– Выздоровеешь – выздоровеешь. Умрешь – умрешь…

Почувствовав, что болезнь уходит, говорил:

– Захочешь жить, выздоровеешь.

Странно, слова эти имели какую-то силу. Выздоравливающие к ним прислушивались. И, хотя большинство еще не научились ходить, не поднимались с коек, я почувствовал, что ко мне возвращается то самое беспокойство, с которым я расстался, когда переступал порог тифозного барака.

Софья Алексеевна приходила все более озабоченной, дольше настраивалась, выслушивая Марию Черную. И было видно, что ее угнетают какие-то тревожные мысли, о которых не знает даже Мария. Не я один это видел. Ее спрашивали:

– Вас не забирают от нас?

Это было главное беспокойство. Софья Алексеевна успокаивала нас все более неуверенно:

– Рано или поздно нам придется расстаться. Так?

Она по– прежнему охотно разговаривала с выздоравливающими, останавливалась у койки Соколика.

– Температуры нет? Не жалуетесь?

Она шутила. Соколик чувствовал себя лучше других. Он вообще не мог жаловаться, не в его это было привычках. И это ей нравилось. Он даже шутку не принимал, кривил губы.

Когда Соколик по-своему распорядился койками и лег так, как ему хотелось, Софья Алексеевна пошутила:

– Могла вас не заметить. Я вас не на этом месте искала.

Однако не стала ничего менять. Но, когда Соколик задумал еще одно перемещение и улегся с двумя приятелями на самом солнечном месте, которое предоставлялось слабым выздоравливающим, Софья Алексеевна сказала ему:

– Если вы не вернетесь на свое место, я вас завтра выпишу. Вы совершенно здоровый человек и можете идти работать на фабрику.

Сказала мимоходом, не ожидая возражений, Соколик накрылся одеялом с головой и так пролежал, пока не кончился обход. Когда Софья Алексеевна уехала, он вернулся на свое место и сказал приятелю, который подыгрывая ему, обидно отозвался о Софье Алексеевне:

– Что ты… гад. Она права.

У Соколика получилось так, будто он собирался грязно выругаться, но удержался.

Больше Софья Алексеевна Соколика не замечала. И он во время ее обходов либо отворачивался к стене, либо накрывался одеялом с головой.

Впервые Софья Алексеевна упомянула о выписке. И, хотя сказано было вполголоса одному Соколику, услышали все. Слово было громовым. Оно давно назревало, тут не было вины Софьи Алексеевны: из лагеря перестали поступать тифозные, эпидемия пошла на убыль. И, хотя у нас заболели три девушки-сестры и многие мучались возвратным тифом, было много и выздоравливающих. Однако мысль о том, что Софья Алексеевна должна не только лечить, но и выписывать нас, оказалась настолько неожиданной, что на некоторое время между нами и ею возникло отчуждение. Ведь не только врачебной, но и другой, ужасной властью она должна была опять возвращать нас в лагерь. В тот момент, когда она на кого-то укажет: «Здоров»,– она станет как бы работником лагерной администрации.

Отвязаться от этой мысли было невозможно. И свободная манера держаться, крахмальный халат, шелковое красивое платье теперь не только радовали, но и внушали опасения.

Заговорили с ней о выписке. Она сказала:

– Надо вначале выздороветь. Потом карантин. Не торопитесь. Тиф – болезнь долгая.

Она понимала, о чем ее спрашивают.

Но все же было решено устроить ей проверку. Надо было спросить, есть ли у нее муж, воюет ли он или тоже в плену. Кто-то из выздоравливающих, лежавших рядом с Соколиком, сказал:

– Соколик, спроси. Ты с ней часто разговариваешь.

Я ожидал, что Соколик ответит яростной вспышкой. Он был уверен, что все, конечно же, заметили его ссору с Софьей Алексеевной. Но он промолчал. Тот же человек повторил:

– Спросишь?

– Что ты… привязался? Спросишь, спросишь… Сам спрашивай. Язык есть? Норовите… на чужой спине в рай въехать.

Кто– то сказал:

– Соколик не спросит. Он в нее влюблен.

Теперь вспышка должна была разразиться, но Соколик и на этот раз промолчал.

Потом, когда еще кто-то затронул Соколика, яростная вспышка все-таки была. Соколик плевался, будто в рот ему попал волос. Погасло еще два-три смешка – никто больше не шутил. И я вдруг почувствовал: сказано не об одном Соколике. Должно быть, только в таком гибельном месте могла возникнуть эта общая влюбленность беспомощных мужчин в женщину, которая не красила губы и держалась так, что люди, приходившие в сознание, не сразу вспоминали, что они в лагере, в тифозном бараке. Я тоже каждый день с напряжением, от которого, казалось, зависит вся моя жизнь, ждал ее появления, ревновал к каждому, с кем она разговаривала внимательнее, чем со мной, мучился сожалением, что так коротка минута, которую она тратит на меня. Она уходила, и я накрывался одеялом с головой, чтобы никто не мешал мне вспоминать, как она подошла, как, не щурясь, стояла, освещенная солнцем. Воспоминания не удовлетворяли меня, я представлял, что я должен был сказать, что могла сказать она. Времени было много, мечта моя плелась непрерывно и приводила нас с ней домой. Когда-то я пережил две детские влюбленности во взрослых женщин: в учительницу математики (она подходила к первой парте, на которой из-за близорукости я сидел, строго смотрела над моей головой в глубину класса, а я видел ее аккуратные, слегка испачканные мелом пальцы) и в соседку по лестничной клетке. Она редко спускалась на улицу с нашего четвертого этажа, у нее было больное сердце. Но теперь было не то. Влюблен, и притом восторженно, я был в Марию Черную, которая, понятно, совсем не замечала меня. Но это не мешало мне, не вызывало ревности. Я бы пришел в ужас, если бы она что-нибудь заметила. Должно быть, зарождающейся юношеской мечте, которую, как я теперь знаю, никакие обстоятельства не могут подавить, нужно было женское лицо. Сама же мечта была настолько восторженной, что расстояние, которое отделяло меня от настоящей любви, казалось мне бесконечно длинной дорогой самосовершенствования. Тиф меньше затронул женский лагерь. Но все же на третьем этаже у нас было женское отделение. Там вместе с больными женщинами жили наши сестры, там же они и болели. Остриженные, плотно повязанные косынками, выздоравливающие девушки иногда выходили на лестничную клетку постоять с нашими выздоравливающими. Мария Черная гоняла их:

– Стыдно! Война идет.

У Марии была репутация – «ни с кем». Репутация эта как бы присваивалась мужским лагерем. Мария ею очень дорожила. Даже случайно оказаться на лестнице с кем-нибудь вдвоем опасалась. Понятно, для моей мечты не подходили девушки, которые выходили «постоять»…

С Софьей Алексеевной было другое. Слишком много надежд с ней связывали больные. И это не забывалось, когда выздоравливающие видели, как мало у нее лечебных средств, как мало она может изменить в нашем общем несчастье.

О муже у нее спросили. Она остановилась, почувствовала, что спрашивают все.

– Мой муж – настоящий человек,– сказала она.– Я его очень уважаю.

Ее ответы всегда вызывали у нас восторг. Но проходил восторг, и выяснялось, что сомнений не убавилось.

– Давно с ним не виделись?

– С начала войны.

– Он военный?

– Кто сейчас не военный?

– Жив?

– Надеюсь. Еще есть вопросы?

Что– то менялось в наших отношениях. Наступил момент, когда все увидели, что главная ее тревога не здесь, не в нашем тифозном лагере. Какая-то опасность волновала ее. Однажды услышали, как на нее кричал Апштейн. Он шел за ней по лестнице и отстал, когда она вошла к нам. Апштейн был заперт вместе с нами. Еду ему привозили на той же друколке, на которой привозили еду нам. Говорили, что он мажется какой-то дезинфекционной мазью, носит резиновые перчатки и выходит из вахтштубы только для того, чтобы открыть или закрыть двери. Не каждый день его посещала жена, приносила белье и кастрюльки. Он ее принимал на улице. И держался с ней так же нетерпеливо и сердито, как и с нами. «Одичал»,-говорили о нем сестры. Его не сменяли, хотя кто-то из полицаев приходил в лагерь. Ему предстояло пройти и карантин вместе с нами. Присутствие запершегося в вахтштубе Апштейна часто не замечалось, но ощущалось всегда. Вечером он из вахтштубы выключал обычный свет и оставлял маскировочный синий, который почему-то плохо действовал на больных. Иногда слышно было, как он кричал на сестер, грозил Марии Черной. Но по лестнице он еще не поднимался и к нам не входил. Тиф испугал немцев. Эпидемия началась в лагере, но умерли первыми полицейский фельдшер, который накладывал мне гипс на руку, и немец врач. Были случаи тифа и на фабрике среди немцев рабочих. Так что, должно быть, Апштейн считался героем. Возможно, он просто подрабатывал.

Назад Дальше