Впервые Апштейн вошел в наше помещение вместе с новым старшим лагерным полицаем Фрицем. Фриц появился в лагере в самом начале сорок третьего года. Тогда же появились Бородавка, Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк и еще несколько молодых полицаев. Все они побывали на восточном фронте, знали два-три десятка русских слов (Поляк говорил по-польски), приходили в лагерь в полувоенных мундирах. Левое плечо френча, который носил Перебиты-Поломаны Крылья, задиралось вверх, бледное лицо казалось напудренным, вместо левой руки протез в черной перчатке. Взгляд над головами, не замечающий, страшный. Такой человек раньше выстрелит, а потом скажет. И френч, и рубашка, и галстук, и сапоги такой чистоты и незамятости, будто на стул не присел, не по земле пришел, не этим воздухом дышит. Ни разу его не видели смеющимся или улыбающимся.
Бородавка был тонкоголос и истеричен. Мучился подозрениями, что о нем плохо говорят по-русски. На пересчете набрасывался:
– Вас гаст ду гезагт?
– Что ты сказал?
Голос делался нестерпимо высоким. Жертва вытирала разбитый в кровь нос (дрался жестоко, но почему-то не мог устрашить), а кто-то отвлекал его:
– Бородавку срежь!
Казалось, он обижался. Потом сдавался, уставал, приносил две-три сигареты, словно заключал перемирие, просил считать себя хорошим. Но тут же опять бил и бился в истерике, потому что кто-нибудь кричал за его спиной:
– Бородавчатый!
Его перевели полицаем в женский лагерь, но потом вернули к нам. Женщины держались с ним еще более дерзко, чем мы.
Опы были жесточе, равнодушнее, но и ровнее, чем эти недавние фронтовики, пришедшие в лагерь после ранений и госпиталя. Вначале им было любопытно и они как будто рассчитывали на наше любопытство. Спрашивали:
– Во фон?– Кивали.– Я, я. Их аух Минск…
– Откуда?
Фриц, который так и остался без клички, и Поляк, казалось, готовы были даже завести знакомства. Поляк перешучивался с поляками, подмигивал нам. То есть заходил так далеко, что ему приходилось оглядываться, не смотрит ли кто из своих.
Постоянные кранки раньше знакомились с новыми полицаями, видели их не во время пересчета, а в течение всего дня, замечали, как те вживались в новую форму, усваивали полицейские повадки, походку, интонацию.
В одно из первых своих дежурств Фриц поднялся на второй этаж, где в то время собрались ночники и кранки. Его не сразу заметили, вошел он как-то буднично. На нем была серая рубашка, френч он по-домашнему оставил в вахтштубе. Все замерли, потому что поздно было прятать или прятаться. Он остановился у стола, на котором стояла самодельная шахматная доска. Я проигрывал Леве-кранку. Мы тоже замерли, не знали, как отнесется к шахматам новый полицай. Фриц показал, что мой король долго не продержится.
– Ны?
Лева– кранк, хоть и выигрывал, тотчас уступил ему место. Фриц вопросительно посмотрел на него, на меня и стал расставлять фигуры. Не присаживаясь, сделал первый ход. Было видно, что с шахматами он почти незнаком. Сделал пять-шесть ходов и махнул рукой. Показал на голову -контужена. Покраснел и пошел к двери, не объяснив, зачем приходил.
Он был среднего роста, ходил небыстрой, неподгоняющей походкой, редко кричал. Лицом, повадкой, послегоспитальной усталостью, послеоперационной осторожностью, аккуратностью был будничен, обнадеживающе обыкновенен. Поляк на третий же день кого-то избил, Фриц никого не ударил, и за ним закрепилось – «незлой». Но вдруг мы узнали, что Пирек переведен в рядовые полицейские, а старшим стал Фриц. Это испугало – от Фрица меньше прятались.
Все это вспомнилось, когда Фриц, Поляк и Перебиты-Поломаны Крылья пришли к нам, тифозным. Мы услышали немецкую речь на лестнице. Софья Алексеевна побледнела, посмотрела на Марию Черную, на сестер и, как перед обходом, выпрямилась. Мария вдруг вздернула подбородок.
– Софья Алексеевна, я уйду! Я не выдержу, наговорю им…
И, не ожидая ответа, пошла к двери. Мы услышали стук ее каблуков и шаги полицейских, поднимающихся по лестнице. Софья Алексеевна не ответила Марии, не заметила, как та ушла. Она стояла спиной к двери, готовилась к утреннему обходу и не повернулась, не отвлеклась, не дала отвлечься сестрам.
За день перед этим на всех наших койках поменяли температурные листы. На новых листах температура у нас оказалась повышенной. Впервые все мы с Софьей Алексеевной были в заговоре. Все понимали, с каким напряжением она ждет немцев.
Она не пошла к ним навстречу, слегка повернулась. Первым вошел Фриц, но его тут же обогнал Апштейн. Он выскочил из-за спин Поляка, напудренного Перебиты-Переломаны Крылья и закричал на Софью Алексеевну, грозя указательным пальцем прямо перед ее лицом. Присутствие в тифозном лагере Апштейна мы ощущали всегда. Но он редко давал о себе знать: почти не кричал, в двери к больным ни разу не заглянул. И хотя скрытое его присутствие было угнетающим, казалось, что он изменился в этом лагере больных. Мы ведь изменились. Казалось, он признал старшинство Софьи Алексеевны – ни разу не вмешался в ее распоряжение. А теперь кричал:
– Саботаж!
Лысина налилась краской, очки запотели.
Апштейн не изменился, изменился Фриц. От его сапог, козырька форменной фуражки шел лаковый блеск. На нем был черный новый мундир. Исчезли госпитальная усталость, послеоперационная осторожность в движениях. Он не посмотрел в сторону Апштейна и Софьи Алексеевны, ждал, пока Апштейн выкричится.
Софья Алексеевна сказала по-немецки:
– В больнице не кричат!
Фриц не повернулся к ней и на этот раз, двинулся между койками. Шел медленно, присматривался к температурным листам. Апштейн и тут обогнал его, принюхивался, на что-то указывал Фрицу пальцем. Глаза в стеклах очков были невероятно расширенными. Было страшно следить за его подкрадывающейся походкой. И вот что поражало: добровольно оставшись полицаем тифозных больных, он ненавидел нас, бессильных, разучившихся ходить. Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк, Бородавка были людьми более опасными, но у них не было такого заряда ненависти.
Фриц прошел до конца межкоечного коридора, быстрыми шагами вернулся к двери и сказал:
– У вас будет настоящий немецкий врач. Скорее поправитесь и начнете работать. Ны? Вам нужен воздух. Работа на чистом воздухе.
Полицейские ушли. Апштейн задержался в дверях. Сверкая слепыми стеклами очков, погрозил пальцем.
– Саботаж!
Мы слышали, как он догонял полицейских, топал по ступенькам вниз. На некоторое время немецкий говор затих – полицейские ушли в вахтштубу,– потом опять возник, грохнул запор на выходной двери, и мы остались с Апштейном.
В этот день я попытался подняться с койки. Я уже сидел, спускал ноги на пол, а тут поднялся, взглянул с высоты своего роста вниз, как с горы. Голова закружилась, и я упал на руки Софье Алексеевне. Я видел, как учатся ходить другие, догадывался, что мне предстоит то же самое, но то, что произошло, ошеломило меня. Я ведь видел лунатическую ловкость и силу бредящих, сам в бреду сбрасывал на пол тяжелый матрац, куда-то мчался. Послебредовое бессилие других казалось мне слабодушием, а не слабостью тела. Детские неловкие движения взрослых людей, детская растерянность на лицах, вскрикивания раздражали меня. Мне казалось, что выздоравливающие притворяются для того, чтобы почаще подзывать к себе Софью Алексеевну, Марию Черную или других сестер. Было стыдно, что они не стесняются обнаруживать перед женщинами свою полную слабость. Софья Алексеевна уже несколько раз спрашивала меня, не пробую ли я ходить. Но я боялся, что сам окажусь таким же слабым, как другие (были самостоятельные и полностью отказывающиеся от самостоятельности), и не мог преодолеть свою застенчивость. Обидно, что подоспевшая на помощь Софья Алексеевна лучше меня знала, что должно произойти. Я чувствовал, что на лице у меня та самая детская растерянность, которую я видел у других. Только теперь я по-настоящему понял, в какой зависимости я все это время был. Понял значение младенчески растерянных улыбок у тех, кто делал первые шаги. Что-то открывалось человеку. Не «сестра», а «сестричка» начинали говорить в этот момент. Уходили боль и мука болезни, оставалась слабость. Она была так велика, так меняла представление о мире, о расстоянии от койки до койки, о доступном и невозможном, что ошеломленный человек, лежащий на чистом, укрытый чистым, вдруг все разом вспоминал. Ему открывалось, что только безграничная добровольная доброта удержала его на таком краю, где, казалось, самой доброте и самоотверженности не на что опереться. После болезни он возвращался в ужасный мир, но, просыпаясь, видел перед собой лица Софьи Алексеевны, Марии Черной, других сестер и растерянно, расслабленно щурился на дневной свет. Научившись ходить, человек становился больше сам по себе, но уже не мог забыть того, что ему открылось, когда он после болезни поднимался на подгибающиеся ноги.
Это был, конечно, самый важный урок из тех, которые преподнесла мне жизнь в лагере. И я не «потом», не через много лет, а тогда же это понял (хотя, конечно, теперь я лучше понимаю, каким чудом был этот наш тифозный лагерь).
– Ну, теперь ты пойдешь,– сказала мне Софья Алексеевна.– Еще лучше научишься ходить. Как тебя зовут? Сергей? Теперь я в тебя верю.
– А вас не заберут? – спросил я.
– Ты же взрослый,– сказала она мне.– Могут забрать.
Подошла Мария Черная. Вдвоем они уложили меня на койку, и я почувствовал прилив жара. Но это был не температурный жар, а жар слабости, физического усилия.
Мария смеялась. Сказаны были все шутки:
– Плясать будет.
– На свадьбе!
– Он из лагеря бегал. Ему быстрые ноги нужны!
Софья Алексеевна стала серьезней.
– Бегал?
Я кивнул.
– Поймали?
– Да.
Я почувствовал какой-то интерес, потянулся к нему.
– Били?
– Руку сломали.
– Я не знала. Какую? Ну-ка покажи.
Она присела на койку, а не на табурет, взяла руку, помяла кисть, потянула, согнула руку в локте.
– Работает?
– Плохо разворачивается,– сказал я. Мне хотелось, чтобы она дольше сидела рядом, дольше мяла мою руку. Но она вдруг поднялась.
– Вот видишь, какой ты строптивый. И болел строптиво. Недаром мы с тобой помучались.
Сказала суховато, как бы отстраняясь. Словно решила, что слишком размягчилась со мной.
Они ушли с Марией. Мария задержалась в дверях, состроила гримасу, показала, как Апштейн грозил пальцем: «Саботаж!»
А для меня началось выздоровление. Возвращалось желание двигаться. Но и от самой слабости своей я стал получать радость. Как в детстве, ко мне, лежащему на койке, все приходило само. Ночью подходила дежурная сестра: «Звал? Спи…» И возвращалась туда, где кто-то не спал, где шли долгие ночные разговоры. И, как в детстве, разговоры взрослых заинтересовывали и успокаивали меня. Жизнь в этих разговорах была долгой, наполненной событиями, которые со мной еще не происходили. Сама длина этой жизни успокаивала. Опять подходила сестра: «Не спишь, отоспался?» – и опять торопилась к разговору, который ей был еще более интересен, чем мне. Утром подступал свет, появлялась умытая Мария Черная. И, наконец, приходила Софья Алексеевна. Ждали ее с тревогой: придет или не придет?
В эти дни не то чтобы отошло, а как-то изменилось отчаяние. Перестало быть омертвляющим.
На второй день я оторвался от койки и удержался на ногах. И соседям было интересно, как я пройду несколько первых шагов.
В это же время выписали первую партию выздоровевших. Здоровых, помогавших сестрам стирать, дезинфицировать одежду тифозных, поднимавших на второй и третий этажи термосы с баландой, было уже человек десять. Однако выписывала Софья Алексеевна только четырех. Все это были пожилые люди. Они пришли попрощаться. Принимали записки в лагерь. Благодарили Софью Алексеевну, сестер. Но с Марией Черной попрощаться не смогли. Мария лежала на третьем этаже в тифозном бреду. Впервые я видел Софью Алексеевну смущенной. Она говорила уходящим в лагерь:
– Не болейте. Старайтесь не болеть.
Кивала, когда ее благодарили. Все понимали, что появление полицейских в лагере не могло пройти бесследно. Но почему выписывали этих четверых? Наверно, сама Софья Алексеевна не смогла бы этого объяснить. Поэтому она и смущалась.
– Кого-то надо было,– объяснил мой сосед.
Кто– то предположил:
– Старики! Сами попросились. Привыкли работать.
Кто– то оскалился.
– Тебя не трогают? Лежи!
Потом Софья Алексеевна объявила, что теперь первый этаж отводится для выздоравливающих. Для тех, кто проходит карантин.
Все поняли, первый этаж – ближе к выписке.
Софья Алексеевна сама объявила, кто остается на первом этаже. Мне она сказала:
– Ты еще болен.
На втором этаже я сразу увидел Андрия. Он сидел на койке, смотрел, как распределяют новичков с первого этажа. Я крикнул:
– Андрий!
Он не услышал и не понял, кому я машу рукой. Рядом с ним было свободное место. Я попросил, чтобы меня положили туда. И только когда меня подвели, он как бы нехотя, не доверяя себе, узнал меня.
– А говорили, ты умер,– сказал он мне своим гнусавым голосом. И гнусавость показалась мне родной.
– Андрий! Где Володя?
– Володя болен,– сказал Андрий безнадежно.
– Где он?
– Болен,– все так же сокрушенно сказал Андрий. И тут я увидел Володю. Его койка стояла ближе к окну. Смуглое Володино лицо как будто покрылось траурным болезненным загаром, а десны побелели. Я видел эту улыбку, но принял ее за гримасу бредящего человека. Володя слышал, как я кричал Андрию.
– Жив? – сказал я.
– Ничего,– ответил Володя.– С Андреем давно не разговаривал. Кричать не могу.
– Давно здесь?
– Там все написано,– слабо кивнул Володя на спинку койки, с обратной стороны которой был прикноплен температурный лист.– Скажи Андрею, пусть даст воды.
Я было потянулся за водой. Но Володя остановил меня:
– Скажи ему.
– Андрий,– крикнул я Андрию, ревниво прислушивавшемуся к нашему разговору,– Володя просит воды.
Андрий подхватился и, страдальчески гнусавя, отводя глаза, сказал:
– Ему нельзя разговаривать. Он болен.
Пока Володя пил, он поддерживал его. Сказал с просительной ревнивой хрипотцой:
– Тебе низко? Я тебе свою подушку подложу. Мне не нужно.
– Не надо, Андрей,– сказал Володя. Но Андрий, будто не услышав, взял свою подушку.
Володя сказал мне:
– Скажи ему, что мне не нужно, что мне будет неудобно.
Теперь к Андриевой смущенной гнусавости прибавился ревнивый клекот.
– Ему низко,– объяснил он мне.– У него температура. А мне не нужно. Я днем не сплю.
Он отворачивался от меня. Не мог справиться с ревностью и смущением. Подушка осталась у него. Но он долго не мог успокоиться. Вновь принимался за свое:
– Воло-одя!
Володя слабо махал рукой, Андрий возвращался на место, говорил со старушечьей сварливой убежденностью:
– Не жалеешь себя. На других смотришь. А ты о себе подумай. Какое тебе дело до других!
Володя сказал мне:
– Стефан здесь. И папаша Зелинский. Найди его. Андрею недокричусь. Не захочет услышать, говорит: «Не слышу. Не понимаю». И все.
Стефана я нашел быстро. Его давно уже перевели на второй этаж. Лицо его заросло щетиной, но не осунулось, не похудело, а как бы даже опухло. Поляки держались дружно. Из лагеря Стефану постоянно приходили передачи. Он сидел на койке, объяснял соседу, почему не бреется. Кожа на лице воспалилась.
Я поздоровался, спросил, как здоровье. Сосед, с которым Стефан только что разговаривал, засмеялся:
– Еще Польска не сгинела!
Стефану шутка не понравилась, но он покивал мне, улыбнулся. Чувствовалось, что расспросы соседа о том, почему он не бреется, ему тоже не нравились. Стефан не мог определить, поддразнивают или спрашивают серьезно.
Он показал мне койку, на которой лежал папаша Зелинский. Папаша Зелинский разговаривал с соседом.
– Боятся все,– говорил Зелинский.– Страх – дело обычное. Дело в том, как к своему страху относишься. Нас тут всех испытывают страхом. Можно с ним ужиться?
– Есть страх благодетельный,– сказал сосед.
– Не от разной веры мы с вами идем,– сказал Зелинский,– от разных ощущений. Если страх противен, с ним невозможно ужиться. Рано или поздно вы постараетесь от него избавиться.
Зелинский словно бы видел не собеседника, а слова, которые тот произносил. Человек мог быть глупым, неприятным, мог раздражать. Но слова папашу Зелинского никогда не раздражали. Прикрыв тяжелыми веками выпуклые глаза, пофыркав простуженным носом, он с одинаковой сосредоточенностью отвечал и глупым и умным, и тем, от кого в лагере просто отмахивались. Это была удивительно сильная, завораживающая меня манера разговаривать. И сейчас папаша Зелинский разговаривал с тем самым верующим стариком, который жил в лагере молча.
– Молоток приобрел,– говорил старик,– к нему гвозди. Ты им уже хозяин. Приобрел тисочки – нужны наковальня и точило. Поступил заказ – ищешь помощника. Помощника нанял – нужен второй молоток. Молоток не справляется – придет кувалда. Вот оно как было всегда. Без собственности у человека кривая душа. Без собственности нет оседлости. Нет оседлости – нет страха. Оседлый человек боится соседа. Без этого страха нет стыда. Стыд и религия укрепляют души. Утратил оседлость – по-вашему, летун, а по-моему, кочевник. У кочевника душа ко всему холодеет. И к самому себе, и к государственному делу.