Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич 28 стр.


Русского католика я видел в первый раз. В первый раз почувствовал, какое сильное раздражение уже разделяет нас. «Бон дье» были привычными французскими словечками. Я слышал их постоянно. Следовательно, Александр Васильевич слышал их не реже.

Я бы забыл эту историю, если бы однажды Александр Васильевич не сказал:

– Это тебя наказал бог!

На фабрику я пришел с кровоподтеками. В ночную тревогу полицейские выгоняли из бараков, я спрятался, а, была специальная проверка, и меня нашли.

Я спросил, почему бог не наказывает Жана и других взрослых французов, которые святотатствуют со знанием дела. Александр Васильевич ответил, что Жан – такой же большевик, как те, от которых он уже однажды уезжал, и что после этой войны такие Жаны могут взять власть и во Франции. И тогда он уедет в Америку. После такой войны во Франции революция может случиться, а в Америке ее еще долго не будет.

Предупредительную тревогу уже почти не отменяли, она то и дело переходила в тревогу. Несколько раз в сутки объявляли акут. В лагере заговорили о том, что к подходу наших или американцев нас всех расстреляют. Все напряжение прошлых лет вошло в эти месяцы. Конец был виден, и невозможно было в него поверить. У кого из нас хватило бы душевной свободы думать не о сегодняшней крови, не об этой невойне, которую мне и через тридцать лет назвать войной – все равно то приравнять к тому, с чем равенства не может быть.

Я перестал появляться в окрасочном цеху. И вот Александр Васильевич сам пришел за мной. Поджимал губы и кокетничал руками он больше, чем обычно. Голова была так гордо закинута, что я шел за ним и не решался спросить, зачем понадобился Фолькен-Борну.

Живого капиталиста я видел в литейном цеху первой фабрики. Первые недели потрясали тем, что в каждую минуту сбывалось что-то неправдоподобное. Франц Метцгер, хозяин «Бергишес мергишес айзенверк», стоял в окружении желтых халатов посреди цехового прохода. От него дышало жаром. Поэтому, должно быть, он был одет легко. Казалось, борьба с собственным весом приводит его в ярость. Как чудовищно раскормленный злобный ребенок, он все время выбирал неверное направление, и желтые халаты почтительно уводили его в безопасное место. Была минута, когда он, как неожиданно застигнутый уличным движением, шарахался от тачечников (увидев хозяина, они проявляли рвение). Он был хозяином всего этого, и смотреть на него было страшно.

…У входа в контору я все-таки спросил, но Александр Васильевич махнул рукой: там увидишь!

Фолькен– Борна я видел только в профиль. Очень толстый человек с выпуклыми глазами так, по-моему, ни разу на меня и не взглянул. Он разговаривал с Александром Васильевичем и лишь однажды, как мне показалось, скосил на меня голубой и тоже как бы раскормленный глаз.

– Господин Фолькен-Борн,– переводил Александр Васильевич,– слышал, как ты кашляешь. Его брат, тоже господин Фолькен-Борн,– провизор, хозяин аптеки. Он передаст тебе пачку противоастматических сигарет. Господин Фолькен-Борн надеется, что ты хорошо работаешь.

За столами в конторе сидели еще трое или четверо служащих. Один из них поднялся и передал мне серую пачку, на которой было написано «астмцигаретен». Я обрадовался и одновременно, как в тюрьме, когда мне вместо табака всучили вату, заподозрил подвох. Кашлял я уже года полтора. Были страхи и страдания куда сильней, и на кашель я не обращал внимания. Меня смущало название сигарет. Как бы они ни назывались, лишь бы был табак! В окрасочном цеху Александр Васильевич дал мне прикурить от своей зажигалки. Увидев, как я разочарован, он сказал:

– Но это же лекарство!

Сигаретами я не воспользовался. Однако не рассказать об этой пачке противоастматических сигарет не мог. Конфета в яркой малиновой фольге, которую мы нашли на заборчике, и эти сигареты – теперь я уже сказал все.

Пришел на фабрику прощаться уходящий в армию Фридрих. Его не было несколько дней. Он пробежал по цехам, непривычно чего-то смущаясь, словно не мог найти того, кого искал. Может быть, он действительно не мог кого-то найти, может быть, ему вдруг ненужным показался будничный фабричный порядок, который не менялся из-за того, что он уходил, но вид у Фридриха был растерянный, как у новичка. Должно быть, он не растратил сентиментальности, приготовленной для прощания, неопределенно махнул мне рукой.

– Ауфидерзеен, русский!

Улыбнулся, показал на меня.

– Домой!

Ткнул себе в грудь.

– Солдат!

И для него все это оказалось слишком серьезно. Мастер и еще кто-то из немцев проводили его к фабричным воротам. Было их всего два-три человека, и задержались они недолго.

Однажды тачку, нагруженную уголковым железом, мастер заставил нас с Саней везти к какому-то клиенту «Фолькен-Борка», возвращались через центр. Возле бюргогауза увидели множество желтой формы. Только что здесь закончился митинг гитлерюгенда. Возбужденные мальчишки в портупеях с финками ломали ряды, разбегались, барабаны уже били беспорядочно, знамена наклонились над толпой. Их уносили в бюргогауз. На трибуне еще стояли взрослые руководители гитлерюгенда и серо-зеленые военные. Мальчишек только что накачивали, заводили. Многие из них работали на фабриках, их отпустили на митинг, им еще предстояло переодеться и вернуться на работу. Мы с Саней оказались в центре этой возбужденной разбегающейся толпы. Каждую минуту кто-то из пробегавших мимо мог указать на нас: «Русские!» И кто его знает, чем бы это кончилось… В этот момент я увидел Вальтера. Я не сразу узнал его в разгоряченном бегом и беспорядочной игровой толкотней парне. То ли портупея мешала ему дышать, то ли сползала с плеча, и он поправлял ее. Он тоже не сразу узнал меня – не ожидал здесь увидеть. Испытывая некоторое облегчение, я окликнул его, и он, не скрываясь, не понижая голоса, на том же дыхании, с которым он бежал и перекрикивался со своими, ответил мне. И жест руки был свободным. У него спросили, кто мы, он ответил. Мы приостановились, и Вальтер смутился. Я понял, почему он смутился, показал на его форму, на повязку со свастикой.

– Скажу Жану!

Я догадался правильно, потому что он смутился еще больше, попросил:

– Не надо!

Мы пошли своей дорогой, а он побежал, продолжая поправлять свою портупею.

На фабрике с Вальтером мы кивали друг другу с симпатией. Чтобы показать свою доброжелательность, Вальтер полуутвердительно спрашивал меня:

– Ин Русланд аух штрассенбан?

Или:

– Ин Русланд аух фаррад?

– В России тоже трамваи?

– В России тоже велосипеды?

Как будто хотел сказать: «В общем-то, я сам догадываюсь, что в России тоже есть трамваи и велосипеды».

Иногда сомневался:

– Все-таки в русском языке меньше слов, чем в немецком. В немецком: форалярм, алярм, акут. А ты говоришь: тревога.

Я говорил, что «форалярму» в русском соответствует «предупредительная тревога».

«Предупредительная» он выговорить не мог, подсчитывал:

– Пре-ду-пре…– Смеялся: – Форалярм лучше.

Мы оба были плохо вооружены для таких споров. Я знал, что в немецком языке есть слова, которые записываются в несколько строчек, но, конечно, на память не мог привести ни одного. Однако Вальтер и сам показывал, что понимает, как глупы такие споры.

Его мобилизовали, когда казалось, уже обойдется. И он погиб, хотя, по нашим расчетам, на фронт попал за несколько дней до капитуляции.

На фабрику Вальтер приходил прощаться к Жану. Тот тискал его по-своему, спрашивал, будет ли Вальтер стрелять. Вальтер говорил, что стрелять будет в воздух.

Жан рычал:

– Вальте'г! Вальте'г!

Не считаясь с тем, что ставит Вальтера под удар, провожал его к воротам фабрики, оттеснял немцев провожающих.

Без Вальтера Жан был таким же шумным, но почему-то перестал вызывать привычный, казалось, интерес. Я думал, что Вальтера среди других немцев заметил потому, что его выделил Жан. Оказалось, сам Жан поблек без Вальтера.

После освобождения я несколько раз видел Жана. Он ходил с закатанными рукавами, африканские завитки жестче и веселей закручивались на его бакенбардах. Появлялся он и в нашем лагере, звал выделить делегатов в городской антифашистский комитет. Я заговаривал с ним о Вальтере. Конечно, какой у нас мог быть разговор. Жан ругался:

– Бандиты, идиоты! Вальте'г!

Теперь– то я знаю, что вряд ли запомнил бы каждого из них порознь. Они забылись бы, как многие другие, как стерлось в памяти ужасное, которому казалось, никогда не стереться. На поверхность памяти, в которой уже столько потонуло, Жана и Вальтера выносит то, что они были вдвоем.

И Гюнтер запомнился потому, что он был рядом с ними.

14

В январе сорок пятого года в лагере появились сразу несколько мужчин, которых все называли военнопленными (они сами себя тоже так называли) и еще эссенскими. Они приходили порознь – по двое-трое, говорили, что спаслись из разбомбленных эссенских лагерей, держались вместе. Лагерный комендант, я уже говорил, был хром. Как у людей, долго ходивших на костылях, у него при некоторой перекошенности фигуры были гимнастически развитые плечи и руки. В гневе двигался стремительно, делал какие-то гимнастические броски. Взлетал над своей негнущейся ногой, подтягивал ее, опять взлетал. Бледнел страшно – вся кровь отливала от лица. Эта бледность в сочетании с аккуратностью в одежде, несомненной впечатлительностью, худощавостью придавала ему вышколенный интеллигентный вид. Руки держал так, будто давал им просохнуть после недавнего мытья. Так держатся брезгливые люди, попавшие в место, где опасаются прикосновений к дверным ручкам, столам, бумаге. Было видно, как много усилий тратит он на то, чтобы владеть своей походкой. В лагерь приходил, опираясь на палку. Но идти старался так, чтобы палка казалась прогулочной тростью. Если случалось на виду у всех спускаться по лагерной лестнице, палку подхватывал под мышку, сбегал по ступенькам, не касаясь перил. Ступени давались легче, чем ровное место. Вообще с палкой обращался, как щеголь с тростью, не как инвалид с костылем. Поигрывал, покручивал, иногда ухитрялся, упирая в землю, присаживаться на нее. Придя в лагерь, останавливался у дверей вахтштубы. К нему сбегались полицаи, приходил Иван Длинный. Если погода была хорошей, долго стояли кучкой. Комендант щурился на солнце, менял позу, задавал вопросы, показывал палкой на бараки, сараи, уборную. Он будто постоянно торжествовал победу над своей хромотой, не выходил из состояния повышенной наставнической, начальственной бодрости. И аккуратность его была как бы наставнической. Его можно было принять за школьного учителя, который собранностью, волей одерживает над собственным телом ежеминутные спортивные победы и внушает своим ученикам, что из таких спортивных побед извлекается дополнительное количество бодрости, веселости и собранности. И одежда у него была какой-то повышенной пригнанности и словно бы курортности: светлые плащи, пиджаки, шляпы. В форме штурмовика с нарукавной повязкой со свастикой, в фуражке с высокой тульей он являлся в лагерь очень редко и как бы со значением: смотрите и запомните…

Полицаям в его присутствии надо было часто улыбаться.

– Н-на! – говорил он с выражением человека, очень довольного жизнью, и поднимался в вахтштубу. Дверь вахтштубы оставлял открытой.

На лагерный двор из вахтштубы выходил по-домашнему: без пиджака и палки. Стремление одерживать победу над хромотой облегчало судьбу тех, кто в гневе попадался ему под руку.

Меня он бил трижды. Я уклонился от дезинфекции. Рассчитал, что все равно побьют, но на дезинфекции еще и измучают. Когда всех выгоняли из бараков, укрылся в умывалке, а когда в лагере затихло, решил искупаться. Нас было трое, и кое-какой шум мы все-таки создавали. Комендант застиг нас голыми. Второй случай последовал сразу же за первым. В воскресенье нас троих выгнали убирать сарай. Там были уголь, дрова и ящик с лимонадом для полицейских. Одну бутылку мы открыли и пустили по рукам. А дежурного к дверям не поставили…

Первого мая сорок четвертого года я не вышел с ночной смены на работу. Мастер, который знал меня в лицо, работал днем, и я надеялся, что все сойдет. Ночью меня никто не тронул. Позвали к коменданту утром, часов в девять. Прибежал Иван Длинный.

– Сидишь! А его комендант кличет!

Дверь в вахтштубу, как всегда, была открытой. В глубине за столом сидел комендант и старший мастер вальцепрокатной фабрики. Я не видел, чтобы старший мастер кого-то бил, поэтому немного успокоился. Я вошел и остановился на пороге, а комендант поднялся, запер за мной дверь и ключ положил в карман. И я понял, что и два предшествующие раза будут учтены. Комендант вернулся на свой стул, говорил о чем-то с мастером, не обращая на меня внимания. Хотя не обращать внимания в этой тесной комнате было невозможно. Здесь были стол, два стула, узкая кушетка, какие ставят в медпунктах, только покрытая не клеенкой, а одеялом. Как в медпункте, здесь была аптечка с красным крестом на дверце. Коленями я чувствовал телесное тепло, идущее от коленей старшего мастера. Я стоял к нему ближе. Он не снимал плаща и кепки – пришел на минуту и вот-вот уйдет. Шляпа и плащ коменданта висели на вешалке, палка стояла между шкафом и стеной. Наконец комендант спросил, где я был ночью.

– Спал.

– Где? – и он выразительно посмотрел на мастера.

Значения этого взгляда я не понял.

– На койке.

Он вскочил, выставив прямую ногу. Я слеп от ударов, понимал, что все зависит от мастера. Он пришел сюда за этим, если он уйдет или что-то скажет, это прекратится. Но он продолжал сидеть спокойно, только колени слегка отодвинул, освобождая место. Лицо отупело от ударов, язык нащупал разворсившуюся десну, пустое место там, где только что был зуб.

Комендант оставил меня, а по лицу мастера не было понятно, удовлетворен ли он уже.

– Полицай не нашел его на месте,– говорил комендант старшему мастеру.– Ушел в другой барак, а на своей койке куклу из одеяла оставил. Когда с фабрики позвонили, полицай пошел за ним, а там кукла.

Комендант показывал, как я скатываю одеяло, чтобы оно напоминало спящего человека. Он старался, чтобы и я понял. Если мастер увидит, что я понимаю и не возражаю, он поверит, что все так и было, что лагерная полиция проявила рвение, но я ее перехитрил.

Из разбитого носа капало, рот был полон, некуда было сплюнуть. Комендант брезгливо обошел меня, вставил в дверь ключ. Я подумал, что меня отпускают, но комендант дверь не открыл. Долго, отстраняясь всем корпусом от водопроводной раковины, чтобы водяные брызги не попали на одежду, мыл руки, долго вытирал их. Потом открыл аптечку, достал бумажный бинт, подождал, пока я вытру нос и рот, еще дал свежего бинта и открыл дверь.

Когда он бил меня и когда врал старшему мастеру, он не бледнел и не краснел, хотя ложь была нелепой. Если бы ушел в другой барак, зачем мне нужна была бы кукла? Я, конечно, не знал, в чем старший мастер мог обвинить лагерного коменданта и отчего тот должен был защищаться. Может быть, полицаи обязаны были после отбоя всех пересчитывать на нарах, но не делали этого.

До сих пор комендант со всей его жестокостью, чистоплотностью, спортивностью казался мне ужасным, но цельным человеком. Я не думал над этим, просто ощущал так. А цельность даже теми, кто над этим не думает и не знает, что это так называется, ощущается очень хорошо. Должно быть, для всех людей в цельности есть что-то одинаково завидное. Не просто сумма качеств, но самое продуктивное их соединение. Недаром цельность даже во врагах замечается и уважается. Но вот выяснилось, что в лагере на ужасную цельность лагерного коменданта просто некому было покуситься, пока не явился старший мастер.

С порога я увидел Ивана. Он, как дворник, возился во дворе с лопатой, граблями, тачкой. Работая, он обычно громко окликал полицаев, требуя не совета, а участия, признания:

– Герр Фридрих! Герр Пауль!

Сейчас он не кричал, ждал меня. Не он бил, он только ходил за мной. Но и это ложилось на него, присоединялось ко всему, что он уже сделал.

Увидев и оценив мое затекшее лицо, он отвернулся, подхватил свою тачку и куда-то покатил.

Коменданта я теперь запоминал во всех его движениях. Я видел, как он, выходя на порог вахтштубы, словно воду пробует своей больной ногой, а затем, будто легкомысленничая, перепрыгивает через две ступени. Как, увлекая за собой полицаев, бежит куда-то без палки через весь лагерь. Как, приходя в лагерь или уходя из лагеря домой, дает на себя полюбоваться в плаще и шляпе, с палкой, на которую он умеет значительно опираться. Природа дала ему на редкость красивое, запоминающееся лицо. И все волевые, спортивные усилия, которые он затратил для того чтобы победить хромоту, чтобы постоянно быть бодрым, чистоплотным, приятным, как-то на этом лице отразились. А вот жестокость не отразилась нисколько. Может быть, только в темной глубине глаз. Но в глаза коменданту мне не часто удавалось заглядывать.

Назад Дальше