Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич 29 стр.


Должно быть, привычно и бессознательно он бодрился и кокетничал не только перед полицаями, но и перед нами. А тяжесть ненавидящих, следящих за ним глаз стал замечать и учитывать к концу сорок четвертого года. Стал тяжелее опираться на палку, реже с ней расставаться. Перестал хвастать своей опасной, всех настигающей проницательностью. Стал что-то упускать, не замечать.

В это время к нему и явились эссенские. Полгода назад он сразу запер бы их в карцер – штубу нойен – и вызвал бы жандармов.

Штуба № 9 была попросту неотапливаемым барачным тамбуром. Особенно страшна она была зимой.

С первого взгляда было понятно, что эссенские – беглые военнопленные, которым надо прижиться в рабочем лагере. За побег они могли заплатить жизнью. Но на них и еще что-то могло висеть. Они не сразу пришли к коменданту, вели переговоры через Ивана. Иван носился по лагерю, значительно вытягивая длинную шею, отбрасывая пшеничный чуб. Конспирировал, возмущался, если у него спрашивали:

– Все лезут! Не знаю. Иван, Иван! Без Ивана никуда! – Иван всегда знал, что делает.

Весь лагерь был затронут переговорами. До самого конца нельзя было угадать, как поступит комендант. Трое эссенских вошли в вахтштубу. Дверь за ними закрылась. Вышли вместе с комендантом. Комендант провожал их на порог, опираясь на палку. Был страшно бледен. Отдавал распоряжения дежурному полицаю и Ивану, палкой показывал, в какой барак поместить.

Так же бледнел он, когда еще в лагерь приходили эссенские. И потом, когда видел их в лагере, страшно бледнел, старел, опирался на палку, как на костыль.

В лагере были умершие, беглые, на их место комендант и принимал эссенских. Не была новостью и причина – «лагерь разбомбило»,– на которую ссылались беглые. Но все понимали, что дело не только в этом.

До сих пор в лагере были только истощенные юнцы, вроде Костика, Сани, меня. Или пожилые ослабленные люди. Было два женских барака. Так что помимо всего прочего полицаи всегда имели превосходство зрелого возраста, физической силы. Теперь на пересчетах возникало напряжение. Перемену настроения полицаи улавливали мгновенно. И, хотя эссенские держались осторожно, полицаи обязательно напали бы на них. Так они всегда отвечали на чью-либо самостоятельность, самоуважение, так поступали с кем угодно, чтобы удержать на «рабочем» уровне лагерный страх. В Лангенберге в этом смысле было полегче, чем в первом лагере. На «Бергишес мергишес айзенверк» били вслепую. В Лангенберге побои можно было объяснить какими-то причинами – три раза бил меня комендант и три раза «за дело». На узкой площади тебе предлагали какой-то выбор. Вообще уровень страха в каждом лагере был, конечно, свой. Колебался он в зависимости от причин, которые можно учесть (например, чем больше лагерь, тем хуже) и которые учету не поддаются. Но, безусловно, была и общегосударственная отметка, к которой полицаи были обязаны дотягивать лагерный режим и которую они могли переходить как угодно далеко, поскольку в конце этого «как угодно далеко» была наша гибель. В арбайтслагерях рабочая сила для Германии только начинала свой путь, завершаться он должен был в лагерях уничтожения. Все это в разное время и ощущалось по-разному. Но ощущалось всегда. Теперь-то я знаю, что мне, пожалуй, повезло на маленький Лангенберг. И даже хромой лагерфюрер был, несомненно, не самым худшим из лагерных комендантов. Но на конечном результате это не сказалось бы никак, если бы не гигантское давление восточного фронта. Не то чтобы в конце сорок четвертого – начале сорок пятого лагерные полицаи как-то сразу изменились (что тут можно было изменить), но какие-то мысли должны были обязательно проникать в их головы. Сжимающий пружину чувствует, с какой силой она ударит. Избегать мыслей о будущем, отмахиваться от них могли только военные: от этих мыслей их в какой-то мере освобождала дисциплина, а если они по доброй воле совершали гнусности, то ведь они ничем не были привязаны к месту, на котором они эти гнусности совершали. Все наши полицаи были жителями этого города. И хотя в таком государстве вряд ли кого-либо можно считать добровольцем, все они были штатскими и, следовательно, добровольцами этой системы. Устраиваясь на свою работу, они, надо полагать, учитывали расстояние от дома до лагеря. Только комендант приезжал на трамвае, остальные приходили пешком. Им было удобно во время дежурства сбегать домой пообедать. Теперь они тоже должны были учитывать это расстояние – то, что надвигалось, неизбежно должно было застать их дома. Разумеется, это сейчас известно, сколько месяцев и дней оставалось до конца войны. К тому же столько было накоплено ненависти и лютости, что перед ними отступал сам инстинкт самосохранения. Как бы то ни было, с приходом эссенских, но как бы не по их вине запреты, на которых держался лагерный режим, стали ослабляться и отпадать. И комендант, появляясь на пороге барака, бледнел, улавливая запах печеной картошки, но быстро поворачивался и уходил.

И только эссенские вели себя сдержанно.

Иван смотрел на них голубыми преданными глазами, любопытно вытягивал шею, говорил:

– У меня самого два брата в Красной Армии.

Выгребал для них баланду со дна котла. Это были люди, перед которыми он был чист, которые были обязаны ему.

Они не приваживали, но и не гнали его. Я издали присматривался к ним. У них у всех была одна и та же манера смотреть и говорить. Вернее, недоговаривать. Каждого нового человека они ощупывали глазами, словно опасались, что он их узнает и уличит. Без дела они редко выходили на лагерный двор, расходились по нарам, если кто-нибудь к ним входил. Оставляли одного или двух для разговора. Однако разговор замерзал на каждом слове. Конечно, лагерное напряжение у всех вырабатывало настороженность, стремление уйти в темноту, стать или сесть так, чтобы тебя не видели. У меня самого, конечно, был настороженный взгляд. Естественным было выжидать, пока заговорит другой, не начинать первым. Но тут был другой уровень опасности. И каждый, кто входил к эссенским, сразу же ощущал, что из своего уровня опасности он попадал в куда более высокий. И только Иван не замечал или старался не замечать, как на него смотрят.

У меня сердце забилось, когда один из эссенских спросил меня:

– На «Фолькен-Борне» работаешь?

Этого военнопленного можно было посчитать главным среди эссенских. Ему было лет тридцать пять, звали его все по отчеству – Петровичем, он оставался «для разговора», когда кто-то приходил в барак. Он свободнее смотрел, рассудительнее говорил, охотно поддерживал любые темы (другие эссенские были как бы сосредоточены на том, о чем молчали), выходил на лагерный двор, знакомился.

– По шоссе мимо Лахмана ходишь?

Я кивнул. Шоссе было одно до самого Лангенберга. При фабрике Лахмана был лагерь женщин полек. И лагерь и фабрика казались нам загадочными, там было какое-то химическое производство, и я ждал, что Петрович спросит о Лахмане. Но он сказал:

– Разбитый дом знаешь?

Знал я, конечно, и разбомбленный двухэтажный дом. Попадание было прямым. Бомбой дом раскрыло, расщепило деревянные балки перекрытий. Они не провалились, а поднялись вверх, растопырились, держали на себе изогнувшиеся разделившиеся доски пола.

– Кто водит?

Я сказал, что на фабрику водит немец рабочий, иногда полицай. Теперь, бывает, с фабрики отпускают самих.

– Значит, задержаться минут на десять – пятнадцать можешь?

– Могу.

Он кивнул. А через несколько дней, когда я уже перестал надеяться, что разговор был неслучайным, он мне протянул окурок. Нас стояло человек пять, невольно следивших за тем, как укорачивается, подрезается огоньком в его пальцам самокрутка. Никто не хотел начинать знакомства с просьбы. Петровичу надо было самому выбирать. И, хотя я держался в стороне, он протянул окурок мне.

– Чего ж не приходишь к нам? Приходи!

И опять забилось сердце.

С этого времени началась для меня новая (не о Германии будь сказано!), счастливая жизнь. Даже на фабрике я думал о том, что вечером просижу у эссенских до отбоя и каждая минута будет для меня подарком. Может быть, впервые в жизни в бараке военнопленных я ощутил течение времени потому, что каждой новой минуты мне было мало. Не то чтобы мною занимались, меня почти не замечали. Не помню, например, ни одного слова, прямо обращенного ко мне ленинградцем Аркадием. Глаза у него были голубые, но взгляд тяжеловатый, не спрашивающий, а как бы заранее все знающий, отечные веки. И голубизна и какая-то властность замечались сразу потому, что глаза были навыкате, и потому, что для пленного такой взгляд был непривычен. Аркадий не занимался мною, но дело было не в этом – он включал меня. Если надо было что-то поделить, он спрашивал:

– Сколько нас? – и сам себе отвечал:– Трое… Пятеро…– то есть называл цифру, которая включала и меня.

В глазах осадок голодной усталости и объединяющее со всеми остальными эссенскими выражение постоянного косвенного слежения: за дверью, за теми, кто в эту дверь входит… Выражение из тех, которые тщательно прячут. Голову, например, на подозрительное движение или шорох не поворачивают. Но, когда несколько человек разом не поворачиваются туда, куда им было бы естественно повернуться и взглянуть, это становится очень заметным. Чтобы разрядить напряжение, они устраивали «натуральный» шумок, расходились по койкам, но первую минуту настороженности никогда не могли преодолеть. Настороженность людей, готовых разбегаться, была мне знакома. Это была настороженность, оценивающая возможность для нападения. Весь лагерь – не я один – эту особенность улавливал. Я удивлялся глупости Ивана Длинного, который не понимал, как на него смотрят. Будто отыскивают у него на лбу пятно, о котором он понятия не имеет. У эссенских Иван возбуждался, глаза его, как слезой, наливались искренностью – искали ответной искренности. В барачной комнате, которая казалась продолжением фабричных помещений, так все здесь было закопчено, Иван казался самым красивым или самым полноценным живым существом. Голубизна его глаз была моложе, новее, чем у Аркадия, под молочной живой кожей подвижный румянец – жар здоровья. Ни усталости, ни голодной заторможенности в жестах, в гибкой длинной фигуре. Сама способность его глаз наливаться искренностью, просто гореть ею, бесстрашная готовность ругать немцев, хвастать старшими братьями – тоже от предательского здоровья, которое ни разу не угасало на баланде, на фабричной работе. Ел Иван с полицаями на лагерной кухне. Иногда он вскакивал, сутулился, глубоко засовывал длинные руки в карманы, откровенничал:

– Если бы не я…

И перечислял тех, кто уже погиб бы в концлагере или был бы тут замордован.

– Правильно? – обращался он ко мне за поддержкой.

Я помнил, как враждебно он нас встретил, когда нас впервые привезли в этот лагерь, как я по загорелой коже, по необыкновенной густоте и картинности пшеничного чуба, в котором тоже сказывался избыток каких-то сил, просто по тому объему, который в пространстве занимало его тело (все мы давно уменьшились, ссохлись), сразу догадался, кто он такой.

– Городские? – наклоняя чуб с высоты своего роста, говорил он.– Смотрите, здесь ваши штучки не пройдут!

Заинтересовался ровесниками:

– Уже брился? Дурак! Я не бреюсь. Один раз побреешься – каждый день придется. Расти начнут.

Ни разу не улыбнулся.

– На что можно хлеб выменять? А что у вас есть? Голодранцы несчастные!

Пригрозил:

– Был тут один быстрый! Где он теперь?

Цыкнул на своих:

– Чего уставились?!

Поднес к глазам свои никелированные швейцарские часики, и длинная рука в коротковатом пиджаке при этом сильно обнажилась. Ступая длинными ногами, направился к тачке. Подозрительно оглянулся на старых лагерников, окруживших нас.

– Болтайте, болтайте! Все равно узнаю!

Кто– то назвал его странным словом:

– Скракля!

– Сволочь? – спросили мы.

– Старается.

Он и сейчас старался. На виске и на шее так напряглась синяя жилка, что, казалось, кадык в своем движении может ее повредить. Я всегда с опасением следил, как синеватая прозрачная тень на виске, скуле и шее Ивана вдруг набухает ярким цветом. Ивана я ненавидел, а женскую эту жилку почему-то жалел.

– Да ты не кричи,– говорил ему рассудительно Петрович, хотя Иван и не кричал. В голосе Петровича Иван легко мог услышать равнодушие и какую-то опасную неискренность. Странно, Иван еще был хозяином положения, а ведь он о собственной жизни хлопотал.

Он замолкал, как неожиданно остановленный, а жилка под тонкой кожей все набухала, вспыхивала на лбу: тронь ногтем – порвется. Глядя на жилку, я думал: «Может, правда, у него два брата в Красной Армии». Догадывался, это под тонкой кожей у него жизнь пульсирует, кричит.

Иван тоже улавливал что-то опасное в голосе Петровича, но это не останавливало его. Он только запинался и вдруг с хрипотцой, с интонацией сообщника рассказывал какую-нибудь ужасную лагерную историю, о которой ни военнопленные, ни даже я не могли знать, потому что происходила она еще в то время, когда нас здесь не было. Как кого-то забили насмерть, сдали в концентрационный лагерь и какое невольное участие в этом принимал Иван. Поражала эта сообщническая интонация, которую, должно быть, Иван сам у себя не слышал, не понимал ее значения, не мог рассчитать, какое впечатление она произведет на слушателей. Он как бы еще раз переживал те события и помимо своей воли переживал их так, как тогда, когда кого-то сажали в штубу № 9, били резиновыми палками. Я вспоминал, как Иван грозил: «Был тут один быстрый! Где он теперь?»

Жила на лбу мускулисто вспухала, в голосе обида на несправедливость: сам он, успевший в своей жизни всего лишь несколько раз побриться, всегда среди множества голосов так ясно различал голос своей собственной, единственной жизни, так хорошо ощущал свое здоровье, свою чистоплотность, так просто и естественно принял когда-то неприязнь к голодранцам и вообще к городским, что не чувствовал вины. Несправедливость в этом и была. Виноват тот, кто неискренен. А к коменданту Иван был даже привязан. Сытость, здоровье, чистоплотность всегда были главными признаками жизненной правоты. К тому же Иван только подчинялся. А кто не подчинялся?

– Сергей, скажи!

– Да не надо этого,– говорил Петрович.

– Чего?

– Чтобы Сергей подтверждал. Свидетели нужны в суде. А в жизни хорошего человека и так видно. Правильно? Ты же среди людей живешь.

Иван сглатывал и в знак согласия наклонял чуб.

– А мы тебя не судим.

Опять напряглась жилка – Иван мучительно думал.

Петрович переводил разговор:

– Какой полицай сегодня дежурит?

Иван называл.

– Вот и хорошо,– говорил Петрович равнодушно, а Иван начинал покрываться краской – искренность его не была принята. Он знал только один способ пробудить в другом ответную искренность – рассказывал еще одну историю, называл имена и фамилии, которых никто не мог знать.

Подходил тезка Ивана, военнопленный Ванюша.

– Никто, говоришь, не знает?

– Никто.

– А ты знаешь?

Теперь Иван наклонял чуб так, будто собирался бодаться. На лбу собирались гневные морщины.

– Ну! – из-под нависшего чуба смотрел на Петровича, Ванюшу, меня,– Поговорили! Хватит.

Хлопал дверью, и мы видели в окно, как он, выросший из своих брюк, шел через лагерный двор.

– Укусит,– говорил Аркадий Ванюшке.– Не надо его сейчас раздражать.

– Может,– соглашался Петрович.

А дня через три Петрович и Ванюша объясняли мне, как найти рядом с разбомбленным домом тайник, в котором хранилось два пистолета.

– Пронесешь за два раза,– сказал Петрович.– Они тяжелые. В карман положишь, сразу будет видно.

Брюки мои держались на старом ремешке. Мне дали черный немецкий солдатский ремень с дюралевой квадратной пряжкой.

– На голое тело под ремень засунешь,– сказал Петрович.

Я изо всех сил удерживался от вопросов. Больше всего боялся, что кто-нибудь в самый последний момент передумает, скажет: «Забудь».

Мне казалось, что Аркадий, тяжело глядевший на меня своими выпуклыми глазами, остановит Петровича, отберет у меня черный ремень и скажет не мне, а Петровичу: «Завалится и нас завалит».

Должно быть, на лице моем ясно было написано сумасшедшее возбуждение.

– Остынь,– сказал Петрович.– Как в бараке скажешь про ремень?

Я, конечно, представил себе уже, как Костик спросит меня, а я промолчу и многозначительность будет накапливаться. Я, конечно, изменился. Но, может быть, главный урок, который я тогда не мог осилить, состоял в том, что человек, даже приспосабливаясь к самым тяжелым обстоятельствам, мало изменяется в чем-то своем. Осилить этот урок я не мог потому, что мне хотелось меняться. Все вокруг меня как будто бы говорило о том, что я изменился. Никто уже не мог третировать меня как малолетку. И если нужен был кто-то на рискованное предприятие, звали не Костика или Саню, а меня. И дело было, конечно, не в том, что я вырос и повзрослел. Я ведь и ослабел тоже и с кашлем не мог справиться. Но вот мне дали черный ремень, и я почувствовал радостную тяжесть тайны. Риск тоже радовал меня – военнопленные назвали день и час, а я был готов всей душой. Боялся я собственной жадности и неловкости.

Назад Дальше