Последнее лето - Арсеньева Елена 14 стр.


– Тете Оле можно и соврать, она ведь, бедняжка, доверчива, как Отелло, – небрежно отмахнулся Шурка, в первый раз употребив свое знаменитое выражение, а также впервые дав понять, что очень реально смотрит на жизнь – куда реальней, чем, к примеру, она, старшая сестра. – А денег у тебя не меньше рубля, на все хватит – и на вишни, и на прочее.

– Не хватит! – уперлась Сашенька. – Тем более что тетя Оля непременно потребует сдачу. Ты что, ее не знаешь?

Конечно, проще было внимательно посмотреть на цены и все просчитать в уме, авось в самом деле хватит денег, однако в Сашеньку словно бес вселился, да и, честно говоря, с математикой у нее всегда было туговато...

– Хватит! – упорствовал Шурка.

– Нет, не хватит! – злилась Сашенька. – Пошли отсюда.

– Ну, Сашенька, ну, купи вишни... – заканючил Шурка. – Или я тебе не песик-братик?

Перед этими словами Саша всегда становилась бессильна. Это были слова из сказки братьев Гримм: в сказке собачка и воробей ели из одной миски, и воробей называл собачку «песик-братик». В минуты особой сестринской любви Сашенька так и звала Шурика. Ну да, она и правда очень любила брата, но тут жадность непонятная обуяла, что ты будешь делать!

– Ну что ж, – сказал наконец Шурка, вглядевшись в надутое, упрямое лицо сестры, – не хочешь – как хочешь. Пошли, коли так настаиваешь.

Обрадованная Сашенька рванулась к выходу, однако у дверей что-то ее словно толкнуло – она обернулась и увидела Шурку стоящим у кассы. Миловидная, пухленькая барышня в кружевной наколке-короне била проворными пальчиками по кнопкам кассы, а «песик-братик» со своей обаятельной улыбкой, против которой, знала Сашенька, не мог устоять ни старый, ни малый, диктовал ей:

– Вафли-пралине – четверть фунта, «лоби-тоби» – столько же и еще полфунта вишни пьяной.

«Ты с ума сошел!» – чуть не крикнула Сашенька, однако опоздала: кассирша уже крутанула ручку сбоку аппарата и выбила чек. Протянула испещренную фиолетовыми значками узкую бумажную ленту Шурику и доверчиво улыбнулась, ожидая, что он сейчас достанет из кармана требуемые восемьдесят копеек.

Шурик поглядел на остолбеневшую сестру и повел левой бровью. Это движение придавало его мордашке особое, неповторимое, неоспоримое и неодолимое очарование. Однако сейчас Сашенька готова была его пристукнуть.

Разумеется, она сделала хорошую мину при плохой игре: с приклеенной улыбкой подошла и расплатилась. Шурик получил сладости, потом подхватил сестру под руку и повел на Покровку, где находилась остановка трамвайного вагона, идущего в Канавино, и успел втолкнуть ее в вагон за мгновение до того, как кондуктор дернул за веревку колокола и просигналил, что вагон отправляется. На извозчика денег всяко недостало бы, а трамвай стоил всего пять копеек. На цирковые дешевые лакомства им, объевшимся изысканной продукции «Жоржа Бормана» (Шурка честно поделился с сестрой, а ее любимых вафелек-пралине ей досталось даже больше на одну штучку!), и смотреть не хотелось. Все обошлось: конечно, «доверчивая, как Отелло» тетя Оля ничего не узнала, сдачу спросить вообще забыла. Однако воспоминание о том, как умело «песик-братик» обвел ее вокруг пальца, еще долго отравляло Сашеньке жизнь.

Ладно, сейчас хватит обо всяких глупостях вспоминать, надо побыстрей сделать заказ – и домой. Что там написала тетя Оля своим меленьким, гимназическим почерком?

Странно... почерк другой... довольно корявый. И написано не чернилами, а карандашом. И что написано! «Во здравие раба Божьего Егория молебствие...»

Господи милостивый! Что это, Саша перепутала бумажки? В церкви оставила не ту? Нет, о нет... Да. Увы, но – да. Вот растяпа!

– Изволите-с заказ сделать с доставкой, мадемуазель-с?

Изящный, нарядный приказчик в безукоризненной прическе а? la Capoule и с мягким взглядом карих глаз смотрел на нее с самой приветливой из всех существующих в мире улыбок, держа наготове блокнот и остро очиненный карандашик.

– Продиктуете мне-с или записочка-с имеется?

– Записочка? Нет, записочки не имеется, – промямлила Сашенька. – Лучше запишите сами, пожалуйста... Вишня пьяная и «лоби-тоби» по полфунта, потом вафли-пралине и кофе...

Она смотрела на витрину, сосредоточившись только на том, чтобы поточнее вспомнить заказ тети Оли, ничего, храни боже, не упустить, ничего не перепутать. Она старалась изо всех сил, ну а мысли о том, что подумала монахиня из Варваринской часовни, увидав оставшийся около поминальных записок клочок бумаги со списком: «мокко, аравийский, ливанский, мартиник...» – эти мысли Саша изо всех сил гнала из головы.

* * *

– А помнишь, ты раньше на меня никакого внимания не обращал?

– Нет, не помню.

– Ну, Ми-и-тя... Ну, помнишь?

– Говорю, не помню!

– Мы тогда еще в танцкласс к Аверьяновым ходили!

– Куда?! О боже мой, Варенька, ты б еще вспомнила те времена, когда нас на ручках нянчили! Тогда я тоже на тебя внимания не обращал.

– На ручках нас нянчили в разных местах, ты и не мог обратить, а вот в танцклассе тебе нравилась Мариночка Аверьянова.

– Варенька, ты пошлости говоришь.

– Что ж тут пошлого? А меня ты Болячкой звал. Помнишь?

– Вот уж вовсе несусветно! Как у тебя только слова такие с губ идут?!

Слова шли с трудом, это правда, но не по причине пошлости и несусветности, а по причине лютого мороза. На исходе мягко тающего февраля вдруг похолодало до крещенского треска. И даже темные майны, образовавшиеся там, где на Волге вырубали лед для многочисленных городских ледников, опять позатянулись бледной, словно бы стеклянной, коркой.

Здесь, вдали от берега, чуть ли не за полверсты от Откоса, среди ледяных торосов и сугробов, в бледном желтом свете заходящего солнца, слабо сквозящего сквозь дымку, мир казался нереальным, почти неживым, замороженным и сонным. Чудилось, только двое в этом мире сохранили в себе живую жизнь, ходили по льду, топали сильно, чтобы ноги не мерзли, грели друг другу руки дыханием, а иногда, воровато оглянувшись (вдруг остальной мир все же не вымерз, а затаился вон за тем или за тем торосом и подглядывает за парочкой?!), быстро целовались, чувствуя больше тугую, румяную стылость щек, чем жар губ. Сильно прижимать к себе Варино лицо Дмитрию мешал колючий край башлыка, но отодвинуть этот край он отчего-то не догадывался и злился на недосказанность поцелуя. И Варины воспоминания о детстве его злили. Ему хотелось страсти, а не хихикающих бесед о давно, давно, давно прошедшем.

Но до свадьбы какая может быть страсть? До свадьбы только к гулящим, да и то – украдкой... Ну и глупости невестины слушать, пока уши не завянут...

Ничего, зато после свадьбы разговор будет короткий. Супружеские обязанности исполнять по первому слову мужа. Никаких там головных болей. Поменьше болтать, главное! Не понравится разговор – Дмитрий и слушать не станет. Сам будет в доме господин! А чепуху всю эту любовную – под стеклянный колпак, как веточку венчального флердоранжа и газовую невестину фату.

А Варе хотелось болтать о прежнем. Сейчас она могла играть Дмитрием как хотела, он был официально (пусть и неохотно, ох, до чего неохотно!) признанный отцом жених, влюбленный до потери сознания, и вспоминать о том времени, когда подрастающий красавец и предмет вздохов всех барышень даже не смотрел в сторону тощенькой Вавочки Савельевой, было забавнейшим развлечением.

Танцклассы у Аверьяновых! Игнатий Тихонович, богач, банкир, промышленник, ничего не жалевший для единственной дочери, в которой он ни за что не желал видеть подобия ее расплывшейся, кукольно-молчаливой мамаши, не знавшей, куда ступить и что сказать, устроил дома по вторникам и пятницам обучение танцеванию, а чтобы Марине не было вовсе скучно, приглашал детей родственников и знакомых, хоть мало-мальски подходящих по возрасту. Самому младшему, Шурику Русанову, было семь лет, а самому старшему, Мите Аксакову, тринадцать. Мамки и няньки сидели по стеночкам в большой бальной зале – в аверьяновском доме на Ильинке, выстроенном в ряду новых домов скоробогачей последнего времени (каждый отчего-то напоминал пирожное, щедро украшенное кремом), была самая настоящая большая бальная зала! – и смотрели, как дети выделывают разные па под руководством выписанного из Москвы балетмейстера. Мсье Траспе был француз, но столь давно обрусевший, вернее, омосковившийся, что даже детей звал не на иностранный лад: Мари, Базиль, Аннет, Натали и всякое такое, а смешными старомосковскими именами: Ника, Тата, Беля, Вава, Мара... Варя была Вава. Ужасное слово! То же, что вавка, болячка, ну и высокомерный Митя Аксаков, приехавший из Москвы, из училища, на вакации, именно так и называл ее с бессознательной детской жестокостью. Конечно, по сравнению с разряженной Маринкой Варя и впрямь выглядела заморышем и простушкой, достойной всяких издевок. У Маринки было короткое белое парижское платье, шелковые белые чулочки, черные туфельки, волосы завиты в букли. От всего этого Энск падал в глубокий обморок. Здесь девочки еще хаживали в длинных батистовых панталончиках, отставая от моды годков на пятьдесят, а может, и на все сто. Девчонкам утешиться при виде Марининых чулочков можно было, только вспомнив: Маринка «аристократически» картавит так, что ни слова не разберешь, к тому же она непомерно толста, и ноги толстые, да и вся она настоящий «толстый мопс». Однако ее не дразнили, потому что Маринка была страшная ябеда и, чуть что, бежала ныть к отцу. Боялись, что Игнатий Тихонович обидится и на танцклассы больше не позовет. Жалко будет! Девчонки обмирали от восторга, когда мсье Траспе летал по паркету поочередно в паре с каждой из них, а мальчишкам больше нравилось, что по окончании уроков накрывают чайный стол. По старинной русской манере посреди стола стоял большой серебряный самовар и поднос с изюмом, орехами и пастилой. Шурка Русанов и Митя Аксаков тут же принимались набивать себе карманы сладостями: даром что между ними было лет пять-шесть разницы, вели они себя одинаково. После чая дети играли в прятки, в «испорченный телефон» или в «море волнуется», а потом отправлялись по домам.

Потом, спустя четыре или пять лет, было то лето в Доримедонтове Русановых... вернее, Понизовских, поскольку принадлежало оно все же не самому Константину Анатольевичу Русанову, а сестре его покойной жены Олимпиаде Николаевне – тете Оле. В августе праздновали Шуркины именины. Народу взрослого собралось много, Саша Русанова и Варя чувствовали себя не барышнями, а девчонками. Танцевали, играли в шарады, ужинали на террасе старого дома. Некоторые на ночь разъехались по своим близлежащим дачам или вернулись в город. Митя Аксаков приехал на один день и ночь, наутро предстояло непременно отбыть в Энск, а там и в лагеря, куда выехало его училище на лето. Оставшиеся решили, что праздновать будут до рассвета, но тете Оле вдруг показалось неприличным, что Саша и ее две подружки, Тамара Салтыкова и Варя Савельева, намерены ночь не спать. Ровно в десять часов непререкаемым тоном она предложила девочкам отправиться по кроватям. Делать было нечего. Все три барышни даже всплакнули (Марина-то Аверьянова оставалась бодрствовать!), но потом Саша и Тамара как-то разом уснули, а Варя решила перехитрить всех: не спать до рассвета, а когда Митя Аксаков будет уезжать, выйти на крыльцо, словно невзначай. Ну что ж, как всегда бывает в подобных случаях, перед самым рассветом Варя уснула, а пробудилась только от звона бубенцов. Экипаж с Митей Аксаковым был уже далеко, когда она решилась выглянуть из окна...

Наутро моросил дождь. Саша и Тамара перебирали нитки (обе были вышивальщицы), сравнивали какие-то узоры; не спавшие ночь гости и хозяева мирно отдыхали; зловредная тетя Оля, у которой была бессонница, раскладывала в столовой пасьянс; кухарка Даня накрывала к большому завтраку, а Варя, взяв черный итальянский зонт Константина Анатольевича, грустной тенью бродила по саду. Горничная Даня увидела ее, вышла на крыльцо и сказала разбитным голосом:

– Ах, барышня, как вчера весело было! Я все в окошко смотрела: и пели, и танцевали, а молодой Аксаков Марине Игнатьевне все ручки целовал!

Потом, еще через год, Митя Аксаков приехал в Энск на Рождество и вдруг увлекся Сашенькой Русановой. Бегал за ней на каток, пока Константин Анатольевич про это не узнал и не запретил настрого. Ох, сколько слез Варя пролила, с завистью наблюдая развитие «конькобежного романа»... Самое ужасное было – называть «разлучницей» закадычную подружку, почти родственницу!

Затем прошлым летом, опять же на даче у Русановых, внезапно выяснилось, что ни Саша Русанова, ни, само собой, Марина Аверьянова, «толстый мопс», Митю Аксакова нимало не интересуют, а глаза его, серо-зеленые, всегда иронически прищуренные, а оттого казавшиеся какими-то загадочно-длинными, обращены исключительно на Варю Савельеву...

Теперь они жених с невестой, о других барышнях и девицах и помину нет, но Варе очень приятно подзуживать Митю воспоминаниями о тех прежних, доисторических временах, когда Вавочка-Болячка для него как бы и не существовала. Вот если бы только отец получше относился к Мите! Они отчего-то спорят, спорят все время, а о чем? О какой-то ерунде, о которой и говорить не стоит. Любимая тема – возможна война или нет. Отставка премьер-министра Коковцева, приход Горемыкина, арест какой-то там Розы Люксембург, славянский вопрос, восточный вопрос... Кому это нужно? Кому важно?

Важно на самом деле только одно: догадается ли Митя отодвинуть острый, словно нож, край башлыка, чтобы они наконец могли толком поцеловаться, или Варе придется сделать это самой?

* * *

«Социал-демократами внесен в Думу запрос о преследованиях полицией продавцов рабочих газет, у которых отбираются даже не конфискованные номера».

«Министерством народного просвещения циркуляром предложено не ставить совсем отметок за поведение учащимся средних учебных заведений, уволенным за полной неблагонадежностью».

«По слухам, министр иностранных дел С.Д. Сазонов уходит в отставку. Кандидатами на его место называют Шебеко и Гартвига».

Санкт-Петербургское телеграфное агентство

«А.И. Куприн написал новый рассказ под заглавием «Винная бочка». Перед читателем проходит картина дегустации вин, поражающая великолепным знанием дела и чисто купринским рельефом письма».

«Раннее утро»

* * *

Мопся и в детстве была врушка, и по сю пору не исправилась. Обманула Шурку: ни на какую Малую Ямскую его не повела. Дошли от Острожной площади до Ошарской улицы, да вдруг свернули почти обратно – в Ковалихинский овраг, а потом какими-то немыслимыми закоулками выбрались на Малую Печерскую, оказавшись совсем близко к Сенной площади. Оттуда скользкими дощатыми мостками, все время оседавшими под ногами, прошли немного к Верхней Волжской набережной. Шурик сперва спрашивал, куда идем, но Мопся молчала, сжимая губы, только все озиралась да оглядывалась, а потом, когда расспросы вовсе надоели, буркнула:

– Ничего не скажу, пока не придем. Конспирация, не понимаешь, что ли? Можешь поворачивать домой, если не нравится.

– Да нравится, все мне нравится! – закивал Шурик, втихомолку уже мечтая, чтобы Мопся обиделась и прогнала его. – Только холодно очень. Ветер в уши дует, а я башлык забыл.

Мопся, ходившая всегда в куцей мужской кепке, посмотрела на него презрительно и ничего не ответила. Уши у нее были красные, словно кто их надрал.

Напротив татарской мечети, на самом ветродуе, топталась высокая тоненькая девушка в красивой коротенькой черной шубке, закутанная в белую пуховую шаль так, что лица не видно. Марина помахала ей, девушка сделала несколько несмелых шагов навстречу. В ней было что-то знакомое. Шурка даже струхнул: не Сашенька ли? Фигурой и ростом она сильно напоминала сестру. Нет, не Сашенька, конечно. И слава богу! Нечего ей тут делать! А эта девчонка – просто дура, раз с Мопсей связалась. Про то, что он сам тоже связался с Мопсей, а значит, тоже дурак, Шурик, по русановскому обычаю, предпочел не думать.

Коротко кивнув девушке, Марина не стала знакомить с ней Шурку, а просто сказала:

– Ну, пошли.

Почему-то девушка старалась держаться сзади. Шурка украдкой на нее косился, но она избегала его взглядов, отворачивала лицо, поглубже зарывалась в свою шаль.

Чем дальше, тем сильнее он был уверен, что знает ее.

Побрели обратно от реки и наконец остановились перед неряшливым домишкой в глубине малопечерских двориков. Ветер рвал с покосившихся заборов плети начисто высохшего прошлогоднего хмеля; посеревший, покрытый тонкой слюдяной коркой снег был утыкан будыльями подсолнухов. На затоптанном крылечке сидела тощая беременная кошка и орала дурным голосом.

– Киса, киса... – умильно сказала Марина и потянула на себя тяжелую, рваным ватным одеялом подбитую дверь, желая впустить кошку в тепло. Однако дверь оказалась заперта, а кошка рванулась в сторону и замяукала возмущенно.

– Вот дура, – сказал Шурка. – Ей погреться предлагают, а она...

Кошка заорала еще громче, еще визгливей. Редкие прохожие, мелькавшие в просветах между домами, на этот крик оглядывались, всматривались.

– Ох, она нам, кажется, сейчас всю конспирацию распугает, – весело сказал Шурка, косясь на укутанную девушку. Где же он ее видел, интересно?!

Марина посмотрела на него, как на святотатца, и поджала губы. А Шурке стало ужасно смешно и на душе полегчало. Орущая кошка придавала происходящему оттенок безопасной комичности: ведь, если честно, он побаивался собрания и уже ругательски ругал себя за то, что потащился с Мариной. Надо было какой-то другой предлог для оправдания придумать там, за кулисами, на кой черт ему эти политические игры? Эсеры – или как они там называются, те, с кем Маринка якшается, – публика опасная, на их совести даже убийства политические есть... Шурка и боялся, и страшно стеснялся показать свой страх. Особенно перед этой молчаливой незнакомкой. Кошка очень кстати пришлась, помогла обрести присутствие духа, а ухмылка, которая приклеилась к губам, вполне могла сойти за улыбку бравады.

Назад Дальше