Последнее лето - Арсеньева Елена 15 стр.


Окна дома были все забраны ставнями, кроме одного, да и на нем ставня отворена лишь наполовину: совершенно непонятно, то ли нарочно ее отворили, то ли ветром снесло. За тусклым стеклом грязно-пестрая занавеска, ни движения, ни огонька в глубине.

Морщась от кошкиного крика, Марина несколько раз особым образом стукнула в это стекло: не просто так стукнула, а то быстро, то медленно. Впрочем, с точки зрения Шурки, особенного стука не получилось: стекло слишком уж дребезжало, все звуки слились. Однако подействовало: ситцевая занавеска приподнялась, кто-то выглянул, занавеска упала, и заскрипели половицы сеней – наверное, хозяин шел открывать новым гостям.

«Сейчас Мопся скажет пароль», – подумал Шурик, когда заскрежетал засов, и едва сдержал смешок при виде хозяина.

Неизвестно, кого ожидал увидать Шурка. Может, сдержанного рабочего-сормовича с седыми усами – такие в пятом году очень много накуролесили в верхней части города. Сам Шурка этого, конечно, не помнил, но знал по рассказам старших. Причем, говорили, чем более благообразно работяга выглядел, тем безобразней он вел себя на демонстрациях. Отчего так получалось, никто не понимал. Готов был Шурка увидеть и пожилую революционную деву, учительницу или медичку, в черном потертом суконном платье, с седеющими, прилизанными, поредевшими волосами и в пенсне на птичьем носике. Или лохматого молодого человека в студенческой тужурке – почему-то все политические любили наряжаться в студенческие тужурки, надо или не надо. Однако отворивший им человек не был старой девой или студентом, да и рабочего-сормовича мало напоминал: толстый, с багровым, ноздреватым носом и склеротическими прожилками на щеках, с неровными, обвисшими усами, он был закутан в плед на манер испанской альмавивы (полы спереди закинуты на плечи перекрестно) и обут в подшитые кожей деревенские валенки. Через минуту Шурке стало ясно, отчего: снизу по полу немилосердно дуло. Шурке немедленно захотелось натянуть на голову неосмотрительно снятую фуражку, и он опять пожалел о забытом башлыке. Вообще в своей гимназической шинели со светлыми пуговицами он чувствовал себя здесь чрезвычайно неуютно. Холодно, и вообще...

– Не раздевайтесь, простынете, – проскрипел насморочным голосом хозяин. – И фуражечку наденьте. Тут студено. Проходите. Садитесь вот сюда, на диванчик. Или на стулья, как желаете. Товарищ Павел с минуты на минуту придет.

Шурка сел на колченогий венский стул, Мопся и закутанная барышня – на донельзя потертый, некогда обитый ситцем диванчик, из которого во все стороны торчали клочья ваты, а от ситца остались одни лоскутья.

Барышня поглубже зарылась в свою шаль и зябко постукивала по полу ножками, обутыми в хорошенькие замшевые ботинки. Рядом с разношенными башмаками Марины ножки ее выглядели, как игрушечки. Ботинки эти надолго приковали к себе пристальное внимание Шурика. Он их где-то видел раньше, совершенно точно!

– Барышни замерзнут, – сказал Шурка Альмавиве. – Отчего бы вам печку не затопить?

– Дым, – ответил Альмавива, пристраиваясь у окна и поглядывая поверх занавески.

– Печка дымит, что ли? – не понял Шурик.

– Да нет, труба.

– Труба? А что в том удивительного, коли труба дымит?

– Шурка, прекрати паясничать, – строго одернула Марина. – Дом этот нежилой, мы, видишь, даже ставню только одну открыли. Если затопить, дым повалит, внимание к себе привлечем.

– Да мы тут насмерть перемерзнем, – проворчал Шурка. – Не пора ли начинать, го...

Он чуть было не ляпнул «господа», но вовремя осекся. Однако и «товарищи» сказать не решился, обращение так и повисло в воздухе.

– Товарищ Павел вот-вот придет, с минуты на минуту, – снова пообещал хозяин, нервно потирая руки. Вообще, он их беспрестанно потирал, и Шурка не мог понять, страшно ему или просто-напросто зябко.

Впрочем, товарища Павла пришлось ждать еще не менее получаса. За это время появились двое каких-то мастеровых с наглыми рожами настоящих пролетарских революционеров. Молодцы, одетые в черные ватные куртки, сначала смерили презрительными взглядами Шуркину гимназическую шинель, но тотчас переключили свое внимание на барышню в пуховом платке: разглядывали ее истово, чуть ли не с разинутыми ртами и умильным выражением простоватых молодых лиц, покрытых по щекам легким пушком будущих бород.

Шурик на них искоса взглядывал и завидовал: ему до бороды и усов было еще далеко, пока никакого намека. «Ты у нас еще не оперившийся птенчик!» – шутил в веселые минуты, глядя на Шурку, отец.

Наверное, барышне под пристальными взглядами молодых пролетариев стало жарко (да и вообще в комнате надышали, атмосфера в ней сделалась более живая), и она сняла наконец свой пуховый платок, оставшись в маленькой котиковой шапочке, чудом державшейся на гладко причесанной черноволосой головке.

Революционеры разинули рты. Альмавива одобрительно вздохнул и разгладил свои щипаные, неопрятные усы.

А Шурка так и ахнул:

– Тамарочка! Это ты?!

– Молчите! – сурово сказала ему Мопся, обращаясь почему-то на «вы». – Здесь нет никаких Тамарочек или Шурочек. У нас у всех партийные клички, но вы еще не приняты в наши ряды, поэтому будем вас называть просто – товарищ Тамара, товарищ Александр...

«Это я – товарищ Александр!» – сообразил Шурка и с некоторой фатоватостью раскланялся, привстав со своего неудобного стула.

Марина не назвала остальных присутствующих, да Шурке они и не были интересны.

Но Тамара! Тамара Салтыкова, подружка Сашеньки, его сестры! Боже мой, кто бы мог подумать, что эта молчаливая, скромненькая барышня играет в столь опасные игры! Или только начинает? Наверное, она, как и Шурка Русанов, пришла всего лишь посмотреть, познакомиться. Шурику захотелось взять Тамару за руку и немедленно увести отсюда. Она была слишком хорошенькая, слишком нежная для столь убогой комнаты, для осоловелых взглядов пролетариев. По мнению Шурика, в революцию шли только избалованные безнаказанностью дуры вроде Маринки, или безнадежные старые девы, или вовсе уродки. Тамарочка ни под одну из трех категорий не подходила никоим образом. Она была, как говорится, из хорошей семьи, дочь военного, умершего от ран, полученных в Маньчжурии. Не так уж много в городе было признанных героев японской войны! Оттого знакомства у Салтыковых были самые блестящие, и хоть они жили весьма скромно, водить с ними дружбу считалось в Энске почетно. Тамара была звана на все самые пышные балы и празднества, иной раз и Русановых обходили приглашения, а Салтыковых – нет, никогда. Училась она в гимназии на казенный счет, прекрасно рисовала, и порой две подруги, Саша и Тамара, начинали мечтать, как поедут в Москву и поступят учиться в Строгановское училище. Тамара прекрасно вышивала, ну а Сашенька этим не столь сильно увлекалась, она больше любила рисовать куколок в нарядных платьицах, но не знала, стоит ли ехать учиться в Москву, чтобы куколок рисовать. А Тамара всерьез собиралась...

Интересно, каким ветром занесло эту милую девочку в революционный водоворот? Да каким же еще – Маринка, конечно, совратила, она очень сладко умеет петь «о равенстве, о братстве, о свободе». Заинтересовала же Шурку, почему и Тамару не заинтересовать...

Стекло снова задребезжало.

Все вскинулись. Однако это снова оказался не ожидаемый товарищ. Пришел человек, при виде которого Шурка вытаращил глаза: уж кого-кого, но актера Грачевского он меньше всего ожидал здесь увидеть. Щеки загорелись: вспомнился их разговор об употреблении неких крепких напитков... Шурка испугался, что Грачевский сейчас продолжит читать ту нотацию, которую он начал за кулисами, и публично его осрамит, однако через минуту понял, что вновь прибывший его не только не узнает, но почти не замечает: глаза у него были стеклянные, да и попахивало от него весьма выразительно – винищем. Получалось, после окончания спектакля Грачевский где-то приложился к горлышку, а только потом поплелся (это слово точнейшим образом подходило к его походке – нога за ногу!) на конспиративное собрание.

«Батюшки-матушки! – воскликнул мысленно Шурка, вспомнив, как выражала свое изумление кухарка Даня. – Батюшки-матушки, вольно же газетчикам трепаться о том, что трон под самодержцем ощутимо шатается, а ряды революционеров крепнут! Это где ж они крепнут, ряды-то? И кем крепнут? Алкоголиками, девчонками и тупицами?!»

В ряды алкоголиков Шурка ничтоже сумняшеся поставил полуживого Грачевского и Альмавиву с его багровым носом, девчонками были, понятное дело, Мопся и Тамарочка, тупицами – парочка пролетариев. Шурка как раз задумался о том, в какую категорию попадает он сам (по его мнению, выходило, что ни в какую!), как в окно снова стукнули.

Альмавива на полусогнутых помчался к двери и через минуту вернулся в сопровождении парня в короткой бекеше и круглой шапке-бадейке. Почему-то при виде гостя и Мопся, и Тамарочка разом вспыхнули и встрепенулись.

Грачевский сардонически ухмыльнулся, пытаясь собрать разбегающиеся глаза.

Пролетарии приободрились, как солдаты перед командиром.

Шурка насупился: новый гость оказался как-то чрезмерно смазлив! Такие вот темноволосые, синеглазые, с чеканными чертами обветренных, смугло-румяных лиц имели успех у женского пола любого сословия, в любой компании! Было незнакомцу лет двадцать пять, рост его без спора следовало назвать высоким, плечи – косая сажень, талия узкая, словно у гимнаста, потертая бекеша сидела как влитая...

– Негусто, – проговорил он холодным, недовольным голосом, равнодушно смерив взглядом собравшихся. – В чем дело, товарищ Лариса?

– Я опасалась приводить слишком много непроверенных людей, – извиняющимся тоном проговорила Мопся. – Для первой встречи довольно, товарищ Виктор. Но где же товарищ Павел?

– Он уже здесь, – заявил синеглазый, посторонившись, и в комнату из сеней вступил еще один высокий и статный мужчина – в коротком романовском полушубке, сильно присобранном в талии, и нахлобученной на лоб папахе-«гоголе», которую он не снял и в помещении. Он был строен, даже худощав, на носу сидели круглые синие очки в железной оправе, какие носят люди, больные глазами; пышные усы и довольно большая борода скрывали чуть не половину лица.

«Конспирация! – понял Шурка. – Маскировка! И очки, и бородища эта... И никакой он, конечно, не товарищ Павел, так же, как этот наглый – не Виктор, а Мопся никакая не Лариса. Ну да, партийные клички... А впрочем, какая разница? Пусть хоть Монтигомо Ястребиный Коготь он называется, мне-то что?»

Монтигомо, то есть товарищ Павел, повел на собравшихся своими круглыми очками, которые делали его похожим на слепого, и произнес звучным, необыкновенно приятным голосом:

– Здравствуйте, товарищи.

Девчонки снова принялись краснеть. Очки и бородища выглядели забавно, однако голос у Павла оказался особенный, некоторым образом даже волнующий. Похоже, с неудовольствием признал Шурка, глядя на Виктора и Павла, в революцию идут не только уродцы вроде Альмавивы, но и очень привлекательные мужчины. И он снова с досадой вспомнил, что у него самого рост... не очень, скажем прямо, рост, чуть больше пяти футов. Хотя, конечно, говорят, что и Пушкин, и Лермонтов были очень маленького роста. Но это когда было! И вообще, что дозволено Юпитеру...

Настроение у Шурки испортилось.

– Ну что ж, – сказал товарищ Павел. – Приступим к делу. Мы с новыми товарищами пройдем поговорим, а вы тут оставайтесь на случай неожиданностей. Или их можно не опасаться, Виктор?

– Все подходы к дому охраняются, – заверил синеглазый Виктор. – Мышь не проскочит. Мои ребята крепкие. Но, конечно, береженого Бог бережет, так что сделаем все по плану.

После этих слов Альмавива нагнулся и вытащил из-под стола довольно объемистый саквояж, чем-то похожий на докторский, с каким, сколько Шурка себя помнил, приходил к Русановым в дом Иван Иванович Вронский, их семейный врач. И он привычно наморщил нос, ожидая уловить запахи карболки и йода, которыми вечно несло от Вронского и его саквояжа. Однако пахнуло совсем даже не карболкой, а селедкой и луком, и вместо медицинского инструментария на свет были извлечены бумажные и газетные свертки с загодя нарезанными хлебом, дешевой колбасой, селедкой с луком, солеными огурцами, сваренной в мундире картошкой... Альмавива и помогавшие ему пролетарии проворно раскинули закуску по столу, расставили щербатые стопки, появившиеся из того же саквояжа, который, оказывается, был некоей разновидностью скатерти-самобранки. Итогом ее щедрости явились две бутылки: одна водочная с красной сургучной пробкой, другая с вином «Изабелла».

– Вуаля! – радостно сказал Грачевский, который до сей минуты клевал носом, и проворно придвинулся к столу.

– Охолонись, – посоветовал Виктор, хлопнув его по руке, уже потянувшейся к бутылке. – Ты не на пирушку зван, а на партийное собрание. Успеешь налакаться!

«Ага, – смекнул Шурка, – они будут изображать дружескую пирушку на тот случай, если нагрянет кто-то посторонний или, не дай бог, полиция. Это прикрытие нам... Ну и прикрытие!»

– Работайте, товарищ Феоктист, – кивнул Павел Альмавиве. – Не забудьте обсудить те вопросы, которые мы с вами проговаривали.

Альмавива кивнул. Оказывается, его звали товарищ Феоктист.

«Ни черта они не станут обсуждать, – подумал Шурка. – Как только мы уйдем, напьются. Грачевский уже совершенно готов, ну, эти быстро догонят... Тоже мне революционеры!»

Он поглядел на стол, на грязные клочки бумаги, раскромсанную селедку, и его замутило. Дома, перед тем как подать селедку, кухарка Даня начисто выбирала из нее все косточки, снимала кожуру, вымачивала в молоке, однако Шурка все равно брезговал и косоротился. Он любил только колбасу – докторскую, нежно-розовую, тоненько-претоненько нарезанную, с хлебом и маслом, и еще ломтик сыру поверх положить... Но здесь и колбаса была какая-то синюшная, бугристая. Как это можно есть?! Шурка нипочем не стал бы, даже ради конспирации.

* * *

– Костя, ты знаешь кто?

– Кто? – томным голосом спросил Константин Анатольевич Русанов и осторожно переполз с нагого тела любовницы на свободное место рядышком.

Простыня мигом стала влажной от пота, и Константин Анатольевич гордо усмехнулся. Да, сегодня он имел все основания гордиться собой. Даже смешно вспоминать, с каким отчаянием читал про эту, как ее... семенную жидкость, то есть нет, про вытяжку из семенных желез. Сегодня все было замечательно: долго, сильно, блажен-н-но, особенно в последние мгновения, которые так и тянулись, длились, вытягивали душу из плоти и семенную жидкость из естества... Ах, Боже ты мой... Надо думать, Клара тоже довольна, судя по ее громким стонам. С кем она сейчас его сравнит? С каким-нибудь великим героем-любовником из какой-нибудь пьесы? «Антоний и Клеопатра», а в роли неутомимого Антония – голый присяжный поверенный Русанов! Кто там еще славился по этой части? В голову ничто нейдет от телесного переутомления... ах-ах, сейчас бы поспать...

– Ну, кто? – чуть слышно промурлыкал он, с готовностью погружаясь в дрему.

– А помнишь, у нас шла пьеса Протасова «Сердце мужчины»? – продолжала Клара.

– Э-э н-нет... – выдохнул разнеженный Русанов. – Да-а...

«Э-э н-нет» – это вдох, «да-а» – это выдох... Хр-р-р...

– Неужели забыл? – Клара шевельнулась рядом, прильнула грудью, ее потное тело показалось таким холодным, что Русанов вздрогнул, озяб и мигом проснулся.

– Ну что ты, Кларочка, конечно, я все помню! Как я мог забыть?

Сохрани и помилуй, Господи, от того, чтобы забыть хоть одну пьесу из тех, в которых играла Клара! Упреков не оберешься. Однако «Сердце мужчины» Русанов и впрямь помнил. Строго говоря, речь там шла не столько о сердце, сколько об источнике пресловутой жидкости. Вся философия пьесы строилась на мысли, что мужчина может одновременно любить двух женщин: жену, которая дает ему домашний уют и создает благоприятную обстановку для развития его духовных способностей, и любовницу, к которой влечет его простое половое чувство, «чувство самца», как это называлось в пьесе.

Назад Дальше