Последнее лето - Арсеньева Елена 29 стр.


Поддерживая навязанную мизансцену, Охтин склонился к столу, ткнул перо в чернильницу, что-то поцарапал по услужливо подсунутому листку, а между тем Началов, тыча толстый, с коротко подрезанным ногтем палец в этот листок, почти беззвучно выдохнул:

– Что-то здесь неладно, Григорий Алексеевич. С барышней неладно. Посматривайте! Дай бог, коли просто шалая, а то ведь как бы не начудила чего. Не прикажете ли задержать да обыскать?

– Ну, вот, – беспечно проговорил Охтин, откладывая ручку и неодобрительно осматривая пальцы, конечно же, испачканные чернилами: он пачкал их всегда и всюду, как если бы так и остался на всю жизнь гимназическим приготовишкой. – Надеюсь, этого довольно, унтер-офицер? Да, кстати, без промедления, организуй-ка самоварчик, вдруг чаек потребуется. Только крутого кипятку не заводи, очень тебя прошу. А мы пойдем в гляделки поиграем с господином Смольниковым. Извините, я глупо пошутил, мадемуазель, есть у меня такой недостаток, склонность к дурацким шуткам. Кстати, как вас звать-величать прикажете?

– Имя мое я скажу только господину Смольникову, – дрожащим голосом выговорила барышня, и Охтин ощутил, что не только голос ее – вся она дрожит так, что даже воздух, ее окружающий, чудится, колеблется.

Да. С ней и впрямь что-то неладно... В отличие от простодушного «фабриканта» Шулягина агент Охтин никогда не оставлял без внимания даже чуть слышного шепотка своего внутреннего голоса, а тут он уже не просто шептал, а криком, можно сказать, кричал, надрывался. Унтер Началов вполне мог и не предостерегать – Охтин и сам давно был настороже, как пес, почуявший опасность.

Он шел, пропустив барышню вперед на полшага, якобы из вежливости, а сам сосредоточенным взглядом – сугубо деловым! – обшаривал ее фигуру. Началов, конечно, таращился вслед, готовый в любую минуту броситься на помощь. И, лишь только они свернут за угол, он начнет гоношить самоварчик...

Интересно бы знать, что это она так за муфту держится? Как утопающий – за спасательный круг! А муфта... Конечно, Охтин мало что понимал в дамских штучках и, не будь он столь насторожен, ничего неладного не заметил бы, а между тем вот странно: обычно дамы делают муфту из того же меха, что и шапочка, и воротничок на жакете или сам жакет, а здесь шапочка и воротник из серой мерлушки, муфта же черная, тяжелая, мутоновая, порядочно вытертая и совершенно к прочей одежде не подходящая. И она очень большая.

А и впрямь, не последовать ли совету Началова, не обыскать ли барышню?

Нет, вдруг Охтин и унтер ошиблись, тогда позору не оберешься. Лучше ушки держать на макушке. В случае чего с этой барышней он справится запросто, девчонка и пикнуть не успеет, как будет скручена.

– Прошу вас, сюда войдите, – приоткрыл он дверь кабинета. – Я сию минуту попрошу его благородие к вам зайти. Вы ведь, наверное, не хотели бы появляться в приемной?

Барышня кивнула, но Охтину показалось, что она вряд ли услышала, что ей сказали, так была напряжена.

Он ободряюще улыбнулся, вышел, нарочно громко затопал по коридору, удаляясь, и тут же увидел готовый самоварчик: троих агентов. Их немедленно вызвал дежурный по «волшебному слову»: «самоварчик» – группа на подмогу, «крутого кипятку не надо» – не более трех человек и, главное, без шума.

– Двое под дверью, один со мной, – шепнул Охтин. – Никого не впускать туда, ну и не выпускать, конечно.

Вместе с агентом он вошел в соседнюю комнату, которая смыкалась с предыдущей. За шторкой скрывалась потайная дверка, открывавшаяся бесшумно; тут же было и окошко для наблюдений. Эта комната среди своих называлась «гляделкой». И если кто-то говорил, что идет «играть в гляделки», это означало, что он отправился сюда.

Охтин осторожно потянул створку окошка.

Барышня стояла, понурив голову, олицетворяя собой беспредельное, неодолимое отчаяние.

«Интересно, знает она и в самом деле хоть что-то об эксе или это только предлог? – подумал Охтин. – Обидно, черт... Ну хоть бы какие-то сведения получить, пусть самые незначительные!»

– Плохи дела, – почти беззвучно выдохнул агент. – У меня на такое глаз наметанный.

– Да это понятно, что дела плохи, только вот в чем они состоят? – так же тихо пробормотал Охтин. – Что она замышляет?

В следующую минуту был получен ответ: барышня выпростала из муфты руку, а в той руке оказался зажат браунинг.

Охтина словно кипятком окатило.

– Ешкин кот... боевичка, тварь... – простонал стоящий рядом агент.

Охтин даже зажмурился, стоило ему только представить, что произошло бы, когда б он послушался Началова и решил обыскать эту красотку! Где гарантия, что она не начала бы палить через муфту куда ни попадя? Конечно, понятно, что она пришла именно по душу начальника сыскного отделения, но при обыске ей было бы уже все равно, в кого стрелять. А ведь какая красавица! Что же это делается с хорошенькими барышнями, а, люди добрые?!

Хорошо, что не стали ее обыскивать. Теперь, пока она здесь, есть минутная передышка. Есть возможность решить, что делать дальше.

А что делать, кстати? Если кто-то откроет входную дверь, девушка может начать стрелять в упор, решив, что это Смольников пришел, потому что нервы у нее натянуты до крайности. Нельзя людьми рисковать, да и она не должна пулю в перестрелке словить: она нужна, очень нужна живой, эта хорошенькая боевичка!

К настороженности Охтина, к его готовности действовать примешивалась совершенно черная обида на то, что прелестная, совершенно обворожительная барышня с ее смоляной головкой, да еще в шапочке, которая держалась на незаметных шпилечках, оказалась именно боевичкой, тварью, террористкой, которая, между прочим, пришла убить одного из лучших, честнейших, бескорыстнейших людей, которых когда-либо знал Охтин. Ладно бы кого-нибудь из жандармского отделения, какого-нибудь пса самодержавия, как пишут эти ненормальные террористы в своих прокламациях, ладно бы гнусного взяточника! Но Смольникова, который защищает людей, их жизни, их имущество... За что?!

А ведь причина ясна. Причина – в том предлоге, который привела барышня. Сказала, что хочет увидеться с начальником сыскного отделения по поводу ограбления, и можно прозакладывать десятилетнее жалованье агента Охтина, что ее послали сюда люди, которые устроили неудавшийся экс. Похоже, они очень опасаются, что Смольников, который взял дело под свой личный контроль, его распутает. Значит, у них есть для этого основания. Возможно, на месте преступления оставлено нечто, могущее очень легко навести на след преступников. Что именно? Нож с буквой М? Что-то другое? И еще, возможно, налетчики узнали, что Лидия Николаевна Шатилова все же дала кое-какие показания. Тогда получается, грабители находятся где-то совсем рядом с женой управляющего «Сормовом»! Она в опасности...

Мысли эти промелькнули в голове Охтина мгновенно, ничуть не мешая другому потоку размышлений: о том, как, каким образом обезвредить террористку.

– Слушай меня, – прошептал Охтин. – Ворваться в комнату надо не раньше, чем она отвлечется, иначе есть риск напороться на пулю. Выйди и передай ребятам, что сигналом будет мой крик. Я заору, на нее брошусь, а вы...

– Бросишься на револьвер? – перебил агент. – Нет, тут что-то другое надо...

– Да мне помирать неохота, не сомневайся, – в свою очередь, перебил Охтин. – Я постараюсь что-нибудь придумать.

– Лучше всего ей руку прострелить, что ли, – предложил агент. – Дозволь мне. Я отсюда запросто ее достану, причем так, что только слегка поцарапаю. Главное, чтобы она пушку свою выронила, а дальше уж...

– Ты серьезно сможешь? – изумленно повернулся к нему Охотин. – Вот так, в спину, женщине...

Агент глянул на него исподлобья, хмыкнул:

– А ты что, хочешь, чтобы наш начальник пулю схватил, как Грешнер? Слышал, было такое в пятом году? А про Луженовского слыхал? Да мало ли их полегло! При чем тут – женщина она или мужчина? Она боевичка, вооруженная...

Слова замерли на его губах, так и не сорвавшись. Потому что из коридора донесся веселый голос того, кому ни за что, ни в коем случае нельзя было здесь оказаться, – Георгия Владимировича Смольникова.

– Охтин тут? – спросил он, стоя совсем близко, за дверью. – Я его ищу. Пускать не велел? Почему? И мне нельзя, что ли?

Охтин только глянул безумными глазами – агент кинулся к выходу: остановить начальника, однако было уже поздно: дверь из коридора в «гляделку» приоткрылась.

– Нет, ваше благородие, не велено-с, – увещевал один из агентов, оставленных в коридоре, но Смольников не слушал.

Девушка начала поднимать руку с револьвером, и в то же мгновение Охтин шибанул изо всех сил кулаком по створке потайной дверцы, распахнул ее и ворвался в «гляделку».

Девушка обернулась...

Револьвер ее уставился в лицо Охтину. Он только слабо махнул рукой, не в силах сообразить, что смотрит на него страшнее, мрачнее, смертоноснее: черное око браунинга или расширенные, непроглядные – одни сплошные зрачки! – глаза террористки. Сознавал, что опоздал: она успеет и его снять, и выстрелить в безмятежно входящего Смольникова.

Ах ты, все пропало, пропало...

«Бросай оружие!» – хотел крикнуть Охтин, но не издал ни звука: девушка вскинула револьвер и... прижала дуло к своему виску.

– Я не знала, не хотела, – пробормотала торопливо. – Я не смогу! Маме не говорите!

И нажала на спусковой крючок.

* * *

Мурзик отца не помнил. Это и не удивительно – мать его тоже не помнила человека, от которого зачала сына. И поскольку она не могла предъявить свидетельства о церковном венчании, новорожденный младенец ее был записан в метрике как незаконнорожденный. Молодая мать знала, что это – клеймо на всю жизнь. Каждый, кому не лень, пнет мальчишку, оскорбит, унизит. Плача, умоляла она батюшку написать хоть какого вымышленного отца, вынула из ушей дешевенькие серьги, сняла копеечное колечко, наивно уверяя, что это – подарки младенчикова отца, а значит, был он, был, ведь не ветром же ей надуло...

– Не ветром, – согласился батюшка, отодвигая жалконькую взятку. – Прибери свое барахлишко, небось еще сгодится на черный день. Не ветром, конечно... Ты его, сыночка своего, нагуляла, словно кошка гулявая, словно Мурка какая-нибудь. Мне тебя жаль, дочь моя, но против узаконений церкви я пойти не могу. Как желаешь, чтобы записали сыночка? Крещается раб Божий... коим именем?

Молодая женщина прошептала – что первое в голову пришло. Однако так уж повелось, что настоящим именем мальчишку почти не звали. Как узнали, что батюшка назвал несчастную мать гулявой кошкой и Муркой (неведомо, может быть, она сама и проболталась об этом по пьяной лавочке – да, пьянством, исконной болезнью обитателей русских рабочих окраин, она страдала чуть не с детства), но только вскоре все звали пацаненка только Мурзиком. В том числе и мать, почти не вспоминавшая об имени крестильном. Спустя несколько лет она вовсе спилась, а потом и умерла в нищете, и отныне Мурзик был предоставлен самому себе.

На жизнь он смотрел и впрямь как едва прозревший котенок на сторожевого пса – с ужасом. Но постепенно додумался, что с испуганной душой долго не проживешь, а если и проживешь – то и останешься таким же полуслепым котенком, который от всего шарахается. Жизнь следовало взнуздать, как норовистую лошадку, и мчаться на ней очертя голову!

Как же он жил? Да как и прочая сормовская пацанва – озлобленное, отпетое отребье, без Бога в душе и царя в голове. Предоставленные самим себе, они играли на пыльных пустырях в козны, сайку и чушки, а то и в лапту. Мурзик учился драться и бить словцом – таким крутым, крепким, матерным, что и у взрослых мужиков уши вяли и напрочь отваливались, не то что у баб или детишек.

Лет этак в десять оказалось, что Мурзик хорошо поет. У него обнаружился слабенький, но задушевный, проникновенный голосишко. И какое-то время промышлял он тем, что бежал на станцию, дожидался «сормовского вагончика», бродил по нему и пел, пел! Начинал со своих, сормовских припевок, которых наслушался от соседских парней-гулеванов:

Мы в Гордеевку ходили,
Нас поленом проводили.
Мы под горку-то бегом,
А нас поленом и стягом.
Меня били-колотили
В Мышьяковке, на Песках,
Проломили мне головушку
В пятнадцати местах!
Посмотрите, тятя с мамой,
Как меня оттяпали,
Восемь гаек, семь камней
В головушку заляпали!

Однако вскоре Мурзик выучился и романсам. Пел теперь «Последний нонешний денечек», «У церкви стояла карета», «Шумел камыш, деревья гнулись»... Коронным номером его было дискантное подвывание:

Ах, зачем эта ночь
Так была хороша!
Не болела бы грудь,
Не страдала душа.
Полюбил я ее,
Полюбил горячо,
А она на любовь
Смотрит так холодно.

Здесь Мурзик тональность менял и противным, хихикающим голосом припевал:

Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
А она на любовь
Смотрит так холодно.

Слушатели, уже разрюмившиеся было на первом куплете, настораживались, однако Мурзик снова заводил прочувствованно:

Не понравился ей
Моей жизни конец
И с немилым, назло мне,
Пошла под венец.
Не видала она,
Как я в церкви стоял,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.

Глаза у слушателей блестели слезой, а он – снова с издевочкой:

Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.

Начиналось общее слушательское ворчание, но Мурзик мигом его смирял, подпустив слезу в свой надрывный голосок:

Звуки вальса неслись,
Веселился весь дом:
Я в каморку свою
Пробирался с трудом.
Взял я острый кинжал
И пронзил себе грудь,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!

И, натурально прорыдав последние слова (у него самого аж слеза наворачивалась на глаза, а то и срывалась с ресницы и катилась по щеке!), Мурзик орал на весь вагон – до того противно, пискляво, дурашливо, что слушатели вздрагивали:

Тра-ля-ля ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!

А затем заканчивал, хохоча, словно наперсточник, открывающий секреты своего жульничества облапошенным им простакам:

Принесли его домой —
Оказался он живой!

И тут весь вагон принимался рыдать – но уже от смеха. Копейки и семишники[30] так и сыпались в засаленную кепку Мурзика!

Спившийся, обезголосевший дьякон Благолепов, первый и последний учитель пения Мурзика, прочил ему блестящую будущность и делился обрывками блаженных воспоминаний о том, как любит публика хорошие голоса в церкви:

Назад Дальше