Гарем Ивана Грозного - Арсеньева Елена 25 стр.


Ярость на собственную глупость, на наглость этих дикарей, посмевших посмеяться над хозяином – да над кем, над самим государем, оказавшим такую честь, пригласившим на царскую охоту! – лишила Ивана Васильевича разума. Сцепив кулаки, он обрушил такой удар на затылок Салтанкула, что и потом, спустя многое время, дивился, как это не перешиб шею будущему шурину. Но крепка оказалась черкесская башка: Темрюкович только крякнул – и сунулся носом в землю, уронив девку.

Царь подскочил к ней и, все еще не веря, разорвал на груди бешмет и шелковую, под горло сорочку.

Ох ты, как ударило по глазам, какие белые голуби выпорхнули на волю, ранее туго сдавленные одеждой! Они были невелики, но редкостно упруги, и алые соски напоминали рябиновые ягодки, до времени вызревшие среди пышно цветущей кисти. Бросилась в глаза родинка под левой грудью, большая, выпуклая, похожая на третий сосок, и царь стиснул зубы в приступе желания.

Так вот почему Салтанкул беспрестанно льнул к этому «сокольнику». Он притащил на царскую охоту свою любовницу!

Глядя на это полунагое, бледное тело, думая о том, как оно сплетается с поджарым, смуглым телом Темрюковича, Иван Васильевич глухо застонал. Его всегда страшно возбуждали мысли о чужой страсти, картины, возникавшие в распаленном мозгу. Его воздержание было слишком долгим, слишком! Не отдавая себе отчета в том, что делает, он выхватил короткий охотничий нож и распорол одежду Салтанкуловой любовницы сверху донизу. Но ему мало было сейчас просто наброситься на это покорно распростертое тело и овладеть им. Еще надо было отплатить за ту нечистую, похотливую дрожь, которая мучила его там, на поле. Он нашарил в траве ту же плеть, которой эта тварь терзала коня, и от всей души опоясал тонким кровавым следом ее тело.

Девка выгнулась дугой, испустила хриплый крик и открыла глаза. Ни следа от тумана беспамятства! Этот взгляд ожег Ивана Васильевича, и какое-то мгновение он стоял недвижимо, не веря тому, что прочел в этих раскосых черных очах. Не страх, не ненависть. Отчаянный призыв и страсть!

Испугавшись чего-то, он снова ударил – на сей раз слабее, потому что руки не слушались. Девка взвилась, будто змея, ставшая на хвост, и так же, по-змеиному, обвилась вокруг царя всем телом. Он выронил плеть, стиснул ее – даже захрустели косточки стройного тела! Впился в губы. Холодные, тугие, они отвечали так, что у царя подкашивались ноги. Чудилось, в жизни не бушевало в груди такого темного, мрачного пламени, как сейчас, когда полуголое, избитое тело льнуло к нему!

– Еще, еще… – прохрипела она прямо в его целующий рот, и Иван Васильевич с трудом сообразил, что девка просит ударить ее снова.

Плеть валялась где-то в траве, поэтому он не ударил, а защемил пальцами кожу на груди и с оттягом, с вывертом потянул. Девка вновь переломилась в поясе, выставила красные соски, которые он щипал и кусал, оставляя влажные полукружья зубов, а она билась в его руках, хрипела от наслаждения, терзая пальцами его плечи… И вдруг затихла, зажмурилась, сглотнула, и ее лицо, только что искаженное страстью, приобрело довольное, сытое выражение.

Иван Васильевич от изумления ослабил хватку, и девка вывалилась из его рук. Села, принялась оправлять на себе одежду, не обращая на него внимания, словно он был не мужчиной, а какой-то прислужницей, которой можно не стыдиться. И вдруг он понял, что эта змея по имени Кученей уже получила от него то, чего жаждало ее тело. Эти побои, щипки и укусы заменяли ей мужскую ласку! А он, значит, остался с носом?!

Иван Васильевич рухнул на нее и попытался растолкать ноги коленями, однако Кученей сопротивлялась люто, стискивала зубы, вывертывалась с такой гибкостью, словно избитое тело ее и впрямь поросло вдруг скользкой змеиной кожею. Но где ей было противостоять разохотившемуся, распаленному мужчине! Навалился, прижал к земле, уже, считай, одолел, как вдруг она гибко вытянула руку – чудилось, та даже удлинилась на какое-то мгновение! – и вцепилась в его же собственный отброшенный кинжал. Прижала к своему горлу, лицо вмиг стало строгим, отрешенным:

– Пусти, не то зарежусь!

Голос звучал так по-девчоночьи отчаянно, русские слова выговаривались так смешно, что у Ивана Васильевича мгновенно остыло все в теле. То ли от нового изумления, то ли от злости, то ли от жалости… Но он ей почему-то поверил, поверил сразу. Зарежется, как Бог свят, зарежется!

Полежал еще, придавливая ее своим телом и пристально вглядываясь в глаза, потом поднялся на ноги. Она тотчас вскочила, ожгла огненным взором – и кинулась к Салтанкулу. Затрясла, затормошила. Иван Васильевич думал, она пытается привести княжича в сознание, однако ему, видно, суждено было в этот день изумляться снова и снова: Кученей просто вытряхнула бесчувственное тело из бешмета и торопливо напялила его, скрыв свои лохмотья.

Вскочила, натуго затягивая пояс. Ну что ж, бешмет Салтанкула был ей длинноват и прикрывал чуть не до колен. И хорошо, а то ведь порточки тоже в клочья, в клочья…

Иван Васильевич нахмурился, вспоминая нетронутую белизну ее целомудренно стиснутых ног, потом перевел взгляд с ее лица на лицо беспамятного Темрюковича и спросил, уже почти уверенный в ответе:

– Он тебе кто?

– Брат родной.

– Видать, крепко брат тебя любит?.. – спросил с подначкою, но в ее точеном лице ничего не дрогнуло:

– У нас все братья сестер любят крепко, глаз с них не сводят, не дают в обиду.

– А ты, значит, дочка князя Темрюка?

Она кивнула, глядя исподлобья.

– А знаешь, кто я?

Кученей ничего не ответила, только дрогнула губами так неприступно, словно не она минуту назад впивалась в мужское тело, исходя сладострастным стоном: «Еще, еще…» Да, сейчас перед Иваном Васильевичем была только бешено гордая черкешенка, которая не задумываясь выбрала бы смерть, а не бесчестие.

Он усмехнулся. А ведь с этой девчонкой не соскучишься! И какая красота, Боже, ну какая же чудная, неописуемая красота…

– Тебе с косами больше пристало, чем в шапке, – буркнул он, смущаясь вновь проснувшегося желания. Вот же ведьма, околдовала она его своими холодными, скользкими губами, что ли?!

Девушка потупилась. Так они стояли какое-то время друг против друга, не зная, что делать и что говорить. Потом Кученей подобрала с травы свою косматую шапку, встряхнула ее и нахлобучила, заботливо скрыв под ней косы. Подошла к коню брата и вскочила в седло, не заботясь более ни о своем привязанном, избитом белом скакуне, ни о Салтанкуле, который начинал слабо постанывать – верно, приходил в себя.

Иван Васильевич смотрел на нее, вдруг ощутив себя брошенным, одиноким ребенком. Страшно не хотелось, чтобы она вот так, просто повернулась – и уехала, и исчезла!

Девушка, словно нарочно, на него не глядела – подняв голову, напряженно всматривалась в небо. И вдруг с радостным горловым кличем:

– Кагаз! – вскинула руку.

«Кагаз» по-кабардински значит «вернись», это слово Иван Васильевич тоже знал: слышал, как сокольники черкесские подзывают своих ловчих птиц. Он уже устал нынче удивляться и только головой покачал, когда с неба пал белый кречет и осторожно опустился на протянутую руку Кученей.

Конечно, ведьма, что тут еще скажешь…

Она резко послала коня рысью. Царь, мстительно усмехнувшись закопошившемуся на земле Салтанкулу, пошел к своему коню. Из-за релки показался Малюта. Когда он подъехал поближе, Иван Васильевич увидел кровавый рубец по лицу и понял, каким же образом прорвался мимо Скуратова чертов Темрюкович. Ну, Малюта ему это рано или поздно припомнит!

Иван Васильевич погнал коня, а перед глазами все трепетали ее белые груди… трепетали, словно крылья белого кречета.

Поразительно выучена птица! Он знал, что сокольникам нужно приложить много сил, чтобы добиться такого повиновения. Первое дело, кречету нужно несколько суток не давать спать. Ему надевают на ноги путы и сажают на кольцо, повешенное на веревку. Чуть только птица начинает затягивать глаза веками и засыпать, сокольник потрясает кольцо – кречет просыпается, и так снова, снова, снова, раз за разом… Наконец сокол совершенно теряет соображение, забывает прежние повадки и как бы впадает в беспамятство. В таком состоянии он послушен необычайно, знает только волю хозяина. Однако спустя некоторое время птица сама собой опять дичает и ее надобно вновь приручать.

«Хлопотное занятие, конечно… хотя дело того стоит», – рассеянно думал Иван Васильевич, еще не зная, что все восемь лет, которые проживет он с Кученей Темрюковной, в святом крещении Марией, ему придется беспрестанно приручать ее, как того дикого кречета. Только не покачивая шутейно какое-то там кольцо, а избивая нещадно!

НОВАЯ ЖЕНА

Когда государь объявил о своем решении взять в жены дочь Темрюка Черкасского, княжну Кученей, иные бояре чуть не за кинжалища хватались – тут же, на царском дворе, горла себе от великого позора перерезать. «Вновь Орда на нас грядет!» – кричали самые отчаянные. Нрав Темрюка Айдаровича был известен, Салтанкул-Михаил тоже прославился своей лютостью и буйством, чудилось, не было на Москве человека, с которым он не сцепился бы бранно, ну а про то, что Кученей эта никакая не теремница, не затворница, тоже ходили всякие слухи… Однако царь словно бы ошалел: подать ему черкешенку, и все тут! Насилу уговорили выждать, пока минет год со дня смерти царицы Анастасии, чтобы за это время обучить Кученей потребным царице повадкам, а потом крестить по православному обряду.

Государь сперва поупирался, затем все же согласился, однако люди с глазами приметили: никакие доводы на него не действовали, пока не уплакала его княгиня Юлиания Дмитриевна. Поговорив с невесткою, Иван Васильевич, пусть нехотя, согласился отсрочить свадьбу на год.

Чудилось, кончину Анастасии горше всех оплакивала именно Юлиания – она не осушала глаз с того августовского дня. Никто ж ее не спрашивал, по чему горюет: по смерти своей единственной подруги – или по тому, что царь вскорости после утраты жены распорядился строить на отдалении от Кремля отдельные дворы для сыновей Ивана и Федора, а также для брата Юрия с его княгинею. Чудилось, он хочет удалить из Кремля всех, кто мог каким-то образом помешать… чему? Но вскоре вся Москва узнала о том перевороте, который произвела в сознании и душе царя смерть возлюбленной жены.

Адашева семья (он сам уберегся от лютой казни лишь тем, что очень своевременно скончался от какой-то незначительной простуды, а может, от сердечной надсады, в своем юрьевском заточении), брат его Данила Федорович с сыном Тархом и тестем своим Туровым, родственники жены Алексея – Сатины, близкий ему человек Шишкин с детьми и предполагаемая отравительница, тайная католичка и еретичка Магдалена с сыновьями, – это были только первые ласточки! С откровенной радостью встретив известие о смерти Сильвестра, а потом и Адашева, царь дал всем понять: больше он не потерпит никаких вмешательств в свою жизнь, никаких попыток исправления себя, давления на себя, и любые нравоучительные, а тем паче – осудительные речи будут обречены на провал. И они впрямь не только отскакивали от него, будто стрелы от брони, но и незамедлительно поражали самих стрелявших!

Взять хотя бы ту историю с Дмитрием Ивановичем Овчиною-Оболенским, который имел неосторожность сцепиться с Федькою Басмановым…

Весть о том, что царь вкусил с прекрасноликим, словно бы и не стареющим («мальчонке» уже осьмнадцать было, а все не брил ни усов, ни бороды – по причине их полного отсутствия!) Феденькою содомского греха, быстро сделалась всеобщим достоянием, однако бояре, люди битые, умные и осторожные, осудив случившееся, тотчас прикусили языки. Овчина же Оболенский, по какому-то пустяковому поводу сцепившись с обнаглевшим Басмановым, не сдержал сердца, да и ляпнул в Федькино девичьи румяное личико:

– Мои предки царям служили верой и правдою, умом да крепкою рукою, а ты служишь ему только задницей!

Прямо так и сказал! Испек, как говорится, лепешечку во всю щеку!

Федька завертелся, словно ужак на костре, да и исчез из Кремля. Видели потом при дворе Алексея Басманова, хмурого, как перед казнью, да и сам государь был мрачнее тучи. Чуть не на другой день Басманов заслал сватов к Василию Сицкому, просить его дочь Варвару, племянницу покойной царицы Анастасии, за Федьку.

Боярин Сицкий, быть может, и отказал бы, да уже прошла весть, что Овчина-Оболенский взят в застенок и пытан по подозрению в связи с Адашевым и соучастию в отравлении царицы. А застенки царские просторны, а заплечных дел мастера без работы истомились… Потужил боярин, да и отдал дочку царскому любовнику.

С другой стороны, что ж тут такого особенного? Исстари велось, что господа, натешившись с красавицами, отдавали их, чтобы грех прикрыть, своим слугам в жены. Вся-то разница, что отдали не красавицу, а красавца, и не в жены, а в мужья! Таким образом Федька Басманов стал семейным, достойным человеком, однако доказать свое достоинство Овчине-Оболенскому не успел: тот умер под пытками, так ни в чем и не признавшись, поскольку ни в какой связи с Адашевым не состоял и признаваться ему было просто не в чем.

Крепко призадумались бояре… Ведь несдержанный на язык Дмитрий Иванович был не какой-нибудь худородный выползень: он приходился племянником самому Ивану Овчине-Телепневу Оболенскому, любимцу царицы Елены Васильевны, не исключено, что был о-очень близкой родней государю, если вспомнить все старинные слухи. И где теперь та родня? Выходит, царь никого не пощадит, если вожжа под хвост попадет? Так не лучше ли оказаться от такого царя подальше?

Не один Курбский размышлял в то время об отъезде в Литву или Польшу. Но, в отличие от него, крепко державшего язык за зубами, остальные открыто делились друг с другом своими намерениями. Вести об этом не могли не дойти до царя, ибо вездесущий Малюта Скуратов потому и величался (пока еще в насмешку!) оком и ухом государевым, что имел чуть не в каждом доме своих соглядатаев и слухачей. И вот однажды бояре Василий Глинский, Иван Мстиславский, Иван Бельский, Александр Воротынский, Иван Шереметев-Большой, Иван Яковлев, Леонтий Салтыков и прочие были званы во дворец, где царь приказал дать ему крестоцеловальные записи в том, что они никуда не отъедут. Кто запись такую дал, кто еще менжевался… Но тут совершились некоторые события, уничтожившие все сомнения и заставившие бояр не только языки прикусить, но и укоротить слишком долгие и вольные мысли.

Известно – овдовев, мало кто чешет трепака на радостях. Вдовцы, особенно потерявшие любимых жен, часто завивают горе веревочкой. Но уж государь Иван Васильевич завил его не веревочкой даже, а самым толстым ужищем.[36] С некоторых пор не утихали в царских покоях пиры и гульбища, на которых людей почтенных и родовитых не звали. Они сперва маялись подобным бесчестием – ведь даже не получить с царева стола приношения считалось позором для родовитого человека, не то что не быть званым на пир государев! – однако потом только радовались, что минует их чаша сия.

Князь Михаил Петрович Репнин был зван на один из таких пиров со скоморохами и ряжеными. Царь поначалу молча пил, а правил за столом вконец разошедшийся шут его Митроня Гвоздев. Молотил языком, что цепом, слова никому не давал молвить. Уж на что Малюта Скуратов был крут, а и тот начал косоротиться.

На беду, попалась Гвоздеву на зубок царева невеста Кученей. Будущая-де государыня потому так ловко носит мужское платье, что еще с детства они с братом частенько менялись одеждою и дурачили мамок-нянек, да и вообще были столько дружны и неразлучны, что даже спали в одной постели… а может, и до сих пор спят! Надо было полностью ополоуметь, чтобы ляпнуть такое, но, видно, Господь твердо решил нынче погубить Митроню, вот и лишил его разума.

Иван Васильевич, казавшийся к этому времени уже в дымину пьяным, вдруг подхватился и вылил на голову Гвоздева миску огненно-горячих щей, только что поставленную на стол и исходившую густым паром.

С жутким криком Митроня повалился на пол. Кожа на его голове повисла клочьями, белые, сваренные глаза полезли на лоб… Пирующих размело по углам, самые слабые выворачивали наизнанку нутро.

Кликнули царского лекаря Бомелия. Даже у всегда невозмутимого, лукавого и насмешливого, аки бес, иноземца тошнотворный комок подкатил к горлу при виде облупленной головы Митрони Гвоздева!

Назад Дальше