«Волоча ноги, я ушел от родных, волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы, волоча дни, я дожил до своих лет… Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцендентальной униженности.
Ну что, собственно, произошло в метафизическом плане оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы мало известных авторов, несомненно поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонило к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек встает совершенно опозоренный?..
Разве не прелестны все эти помятые выцветшие эмигрантские шляпы, которые, как грязные серые и полуживые фетровые бабочки, сидят на плохо причесанных и полысевших головах? И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают, у края стоптанной туфли (ахиллесова пята!), и отсутствие перчаток, и нежная засаленность галстуков? Разве Христос, если бы он родился в наши дни, не ходил бы без перчаток и в стоптанных ботинках и с полумертвой шляпой на голове? Не ясно ли вам, что Христа во многие места, несомненно, не пускали бы…
Летом мне уже становилось все равно. Я ел хлеб прямо на улице, не стряхивая с себя даже крошек. Я читал подобранные с пола газеты. Я гордо выступал с широко расстегнутой узкой и безволосой грудью и смотрел на прохожих отсутствующим и сонливым взглядом, похожим на превосходство.
Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, и постепенно я начинал находить, что эта безнадежность сладка, и гражданская смерть весьма почитаема, и в ней есть иногда горькое и прямо-таки античное величие.
Я начинал принимать античные позы, то есть позы слабых и узкоплечих философов-стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особым римским одеждам, не скрывающим телосложения.
Стоики плохо брились, думал я, только что мылись хорошо.
И я, правда, ночью, прямо с набережной, голышом купался в Сене…»
О нет, Дмитрий не наслаждался книгами Поплавского! Читая их, он словно бы постоянно шептал молитву: «Ангел мой, сохранитель мой, спаси меня и сбереги, уведи меня от ЭТОГО и лучше ниспошли мне смерть немедленную, но достойную, чем допусти впасть в унижение!» Потому что иногда хотелось бросить мотаться в Биянкур, чтобы торговать своей опостылевшей l’apparence noble, хотелось поплыть по воле волн, опуститься, полететь, как завещал Федор Михайлович Достоевский, вверх пятами и превратиться именно в ту тварь дрожащую, которой так не хотел сделаться омерзительно-обаятельный убийца Родион Раскольников. И сделался-таки!
Опуститься… Смириться…
Забыть былое… Забыть Россию…
Дмитрий думал, со временем это возможно. Однако время шло – а память жалила все острее. Сначала казалось бесспорным: не свергнув Советской власти, нельзя ничем помочь России, так же, как удавленному петлей нельзя помочь, не вынув шею из петли. Однако выходило, что удавленный петлю не то расслабил, не то как-то еще приспособился – и живет, живет! Эмигранты морально и духовно закопались в могилу, чтобы воскреснуть вместе с Россией. Однако выходило, что она-то воскресла, а они…
Конечно, нельзя недооценивать большевистские лозунги и идеи, гипнотизирующие массы, как ничто другое. Но остервенение народа, его-то нельзя сбрасывать со счетов. То самое остервенение, о котором когда-то писал столь любимый Дмитрием Пушкин – правда, имея в виду другое историческое событие:
В их случае остервенение народа было обращено не против «жидов и коммунистов», а против своих, чистокровных русских, таких, как штабс-капитан Аксаков. Они бежали не по своей воле – их выдавили, выгнали из России.
«Как они могут там жить?» – смятенно думал Дмитрий об оставшихся раньше. Теперь все чаще размышлял: «Как мы можем тут жить? Легко говорить про дым отечества, но у нас остался один дым, без отечества! Россия, моя Россия… Ты кончена? Или это нам пришел конец?»
Забыть былое… Забыть Россию…
Все в мире есть, как уверял Лермонтов, забвенья только нет, а потому Дмитрий все же никак не мог отрешиться от забвенья себя прошлого, от всей своей прошлой жизни. Особенно почему-то не благость мирная, а война вспоминалась часто. И воспоминания эти рождали странные мысли, которых Дмитрий сначала боялся и стыдился, а потом все же допустил их до себя – и даже сжился, сроднился с ними.
Не далее как сегодня у младороссов взахлеб нахваливали мощь советской армии. А кто ее создал, эту армию? Так называемые «военспецы», бывшие царские офицеры. Среди них мог быть и он, Дмитрий… Ну да, ведь он же боевой офицер! Если бы не ушел тогда с Витькой из Энска в Казань, не обрубил бы все концы, кто знает, вдруг да отсиделся бы под крылышком влиятельного шурина Шурки Русанова (эх, сколько он в свое время повеселился над тем, что шурина зовут именно Шуркой!), ставшего редактором резко покрасневшего «Энского рабоче-крестьянского листка»?
Правда, в эмигрантской прессе мелькали слухи о многочисленных репрессиях среди советских военных… Но о репрессиях пишут столько и такого, что во все написанное плохо верится. Определенно чушь, как всегда. О Советской России чего только не писали! Однако в последнее время печать стала сдержанней и не искажала факты до неузнаваемости, а просто-напросто снабжала их самыми ехидными замечаниями, благо советская действительность оставляла для таковых комментариев преширокие возможности. А вот во времена революционные и Гражданской войны пресса работала куда более грубо и топорно. Дмитрий, у которого всегда была отличная память – любые стихи мог запомнить, прочитав всего лишь дважды! – кажется, навеки и почти дословно запомнил несколько пассажей, напечатанных в какой-то белогвардейской газете в девятнадцатом году и поразивших его воображение изощренностью фантазии: «На левую руку красноармейцам накладывают особый красный штемпель, дабы облегчить поиск дезертиров. Инженер Рогаль, автор этого изобретения, получил премию в 50 тысяч рублей». Или: «На секретном заседании выступил Ленин. Он заявил, что наш главный козырь – международная революция, без нее русской революции надеяться на успех нельзя. Есть два выхода. Первый: глупо, красиво умереть, даже и с музыкой. Предлагаю второй выход. У нас есть остатки золота и броневики. Вышвырнув ненужных нам людей, мы уйдем со всем этим в подполье». Ну и совсем уж ни в какие ворота не лезущее: «Коммунисты постановили собрать на каждую волость женских волос 3—4 пуда, женского молока – 7 пудов, из каждых 100 человек 75 расстрелять…»
Хотя насчет расстрелов, кажется, вполне соответствовало действительности…
Тогда! Тогда соответствовало! Тогда была война! А сейчас совсем другое время! И даже если кого-то из военспецов все же поставили к стенке, несомненно, они сами того заслужили, в какие-нибудь комплоты антиправительственные ввязались.
Дмитрий покачал головой. Эх, если бы можно было вернуться в армию! Он в юности манкировал службой, даже в отставку, помнится, рвался, но во время войны проникся сознанием, что именно военная служба – самое важное, самое ценное в его жизни. И если бы он был сейчас в России, он тоже мог бы служить в армии. Неважно, красная она или белая. Главное – русская!
Хотя нога, чертова нога…
Хромая сильнее обычного (видимо, дожди не собираются в ближайшее время прекращаться – так же, как и сосущая тоска сердечная), Аксаков поднялся из метро на углу Шатодам и Ле Пелетье, сделал несколько шагов к рю Марти, как вдруг столкнулся с человеком, который быстро шел к метро и на ходу заглядывал в газету.
Газета упала, человек с трудом удержался на ногах, но выронил свой портфель. Он поднимал портфель, а Дмитрий, по укоренившейся привычке сыпля пардонами, начал собирать мигом подмокшие газетные листы. Невольно глянул на текст – и не поверил своим глазам. Чудилось, его мысли подслушал кто-то всеведущий! Подслушал – и немедленно послал на них ответ. Газета оказалась не французская, а русская. «Правда»! С фотографиями военного парада в честь 7 ноября, праздника их революции! «Великой Октябрьской социалистической революции», – мысленно проговорил Дмитрий чуть не впервые в жизни и вдруг ощутил острое желание сказать это вслух.
Наверное, его сочли бы сумасшедшим… Да и ладно, да и пусть считают кем хотят!
– Мерси, мсье, – проговорил между тем человек, протягивая руку за газетой, но Дмитрий не мог расстаться с ней.
Медлил, искательно вглядываясь в бледное, отечное, усталое лицо мужчины с рыжевато-седой прядью, прилипшей ко лбу. Что-то знакомое было в его чертах…. Где-то Дмитрий встречал этого господина, определенно встречал. Если человек читает русскую газету, значит, он русский. Нет, в РОВСе такого нет, точно нет. Где же видел его Дмитрий? На собраниях у младороссов? Или просто здесь, в этом районе, встречал раньше? Да какая, впрочем, разница где?
– Извините, – пробормотал Дмитрий, – вы не могли бы отдать… – Тотчас поправился: – Не могли бы продать мне газету? Очень вас прошу, окажите такую любезность.
– Вы русский? – Светло-зеленые, блеклые глаза человека смотрели настороженно.
– Да.
– Эмигрант?
– Да.
В тяжелом, набрякшем лице мужчины мелькнуло презрение. Понятно. Он из новых, из советских! Сейчас заберет «Правду»… Нет, нельзя, невозможно!
– Дайте газету, дайте! – воскликнул Дмитрий, вдруг лишившись рассудка от внезапного приступа отчаяния.
Лицо неприятного человека смягчилось.
– Ну, берите, коли так, – буркнул он, пожал плечами и торопливо спустился в метро.
Дмитрий посмотрел ему вслед. Мягкая серая шляпа уже скрылась внизу, под сводом подземки.
– Спасибо, – прошептал Дмитрий и улыбнулся, чувствуя себя невероятно счастливым. Даже нога вроде бы перестала болеть. Ан нет, лишь показалось – стоило наступить на нее посильнее, в колено словно вонзили свои когти десяток чертей.
Вот-вот, нечто подобное он ощутил тогда, на позициях, когда упал, не чуя ни ноги, ни себя самого – одну только раздирающую боль, будто в него вонзилась не одна пуля, а десяток.
Дмитрий шепотом выругался, пытаясь встать поудобнее, чтобы не так ломило ногу, – и вдруг вспомнил этого человека.
Полуэктов! Тот самый Полуэктов, о котором он уже думал сегодня!
Дмитрий и не думал, что картины прошлого могут ожить с такой силой и яркостью.
…Вдали слышны звуки боя, а он лежит на земле, беспомощный, почти неживой от боли, настолько ослабевший, что револьвер выпал из рук. «Все! – подумал он тогда. – Теперь я совершенно в их власти! Не то что врага не убить, но даже застрелиться нечем, чтоб не мучили!»
– Noch ein ist verwundet. Ja ist es Offizier![11] – слышен голос рядом.
Немцы! Сейчас пристрелят, конечно. Вот и револьвер не понадобится…
Не пристрелили. Прошли дальше, а около Дмитрия остался санитар и начал перевязывать ему ногу. Потом оставил Дмитрия лежать на том же самом месте, а сам исчез. Дважды начинался обстрел с той и другой стороны фронта, и Дмитрий размышлял, убьют его свои или чужие снаряды. Веселые это были размышления, ничего не скажешь!
Затем вернулись санитары, уложили Дмитрия на носилки и понесли в полевой лазарет – палаточный городок. Несколько палаток были заняты, а та, в которую его наконец внесли, оказалась почти пустая: на полу стояли только одни носилки. Человек, лежащий на них, был почти с головой покрыт шинелью.
«Мертвый, что ли?» – безразлично подумал Дмитрий.
Появился санитар с кофе и бутербродами.
Дмитрий выпил кофе, но есть не мог – затошнило от запаха эрзац-колбасы.
– Не хочешь? – раздался голос с носилок. – Ну дай мне.
Ага, очнулся сосед. Значит, он живой.
Дмитрий повернул голову – да и замер, увидев Полуэктова…
– Ну, тесен же мир, – буркнул тот, невольно отдергивая руку.
– Не хочешь? – Дмитрий разжал пальцы, хлеб и колбаса упали в грязь. – Ну, как хочешь!
Они лежали рядом молча – два врага. Потом Полуэктов не то уснул, не то впал в забытье, только изредка протяжно стонал.
В это время среди немцев началась какая-то суматоха. Дмитрий ловил обрывки фраз. Говорили о внезапном прорыве русских, об эвакуации раненых.
– А с пленными что? Оставим или заберем с собой? – крикнул кто-то совсем рядом, за брезентовой стенкой палатки.
– Приказ – брать только офицеров, низших чинов и унтеров оставлять! – ответил другой.
Дмитрий, словно ему кто в ухо шепнул: «Вот она, надежда на спасение!» – сорвал погоны с шинели, которой был укрыт, сунул их себе под спину. В эту самую минуту полог палатки откинулся. Вбежала молоденькая медсестра – испуганная, растерянная:
– Госпо-один оффицир?
– Не-е… я унтер, – протянул Дмитрий. – Офицер – вона он! – И махнул рукой в сторону спящего Полуэктова.
Солдаты подошли к носилкам, на которых лежал тот, подняли.
– Марш! Несите! – отчеканила медсестра.
Полуэктова вынесли…
Дмитрий не мог поверить в удачу. Боялся верить!
«Многие немцы разбираются в наших знаках различия. Они спохватятся. Полуэктова вернут. Или он очнется и поднимет крик. Его вернут, а меня заберут. Я попаду в плен…»
Потом Дмитрий понял, что обман удался – в лазарете стало тихо. Немцы эвакуировались со страшной быстротой, даже не сворачивали палатки.
Тем временем рана Дмитрия начала кровоточить. От потери крови он впал в забытье и даже не слышал, как в лазарет вошли наши санитары. Не помнил и путешествия на санитарном поезде, где за ним присматривала Варя Савельева, давняя любовь. Не до любви было тогда Дмитрию Аксакову! Он очнулся уже в Петрограде, в военном госпитале. Про Полуэктова он до нынешнего дня почти не вспоминал. Однако…
Так вот кого напророчила теща!
Откуда она знала? Как могла знать? Получается, что… что ей можно верить? Нет, не так – получается, ей нужно верить? И насчет Шадьковича? И насчет лекарства от болезни, называемой ностальгией?
Дмитрий, с трудом соображая, вошел в ближайшее бистро и спросил рюмку виноградной водки. Дорогое удовольствие, слов нет, не для каждого дня, но сейчас Дмитрию нужно было срочно привести нервы и голову в порядок. Не закусывая, только запив граппу водой из графина, стоявшего на столике (вода наливалась из водопроводного крана и подавалась во всех бистро бесплатно), он прочел «Правду» от первой до последней строки, потом снова пересмотрел все фотографии и даже зачем-то перечитал подписи к ним.
Сложил газету, открыл свой полупустой бумажник и долго копался там. Бумажник вполне оправдывал свое название, потому что вместо денег в него было напихано множество никчемных бумажек. Счета, записки, рецепты в фармацию, визитные карточки каких-то уже забытых людей… Не то, не то, не то!
Наконец Дмитрий нашел, что искал. Листок из блокнота с бледной надписью, сделанной автоматическим карандашом. «Рю Федо, 18, пансион «Эгльон», – было начертано убористым почерком. Листок дал ему Шадькович – в РОВСе, возле полуколонны с белой сакурой наверху. Дмитрий взял его тогда из вежливости, но был уверен, что адрес альбиноса ему никогда не понадобится. «Слава богу, не выбросил!» – подумал сейчас он, видя в своей бережливости некий знак свыше.
А предсказание Лидии Николаевны?!
Об этом он вообще старался больше не думать.
Прикинул, где находится рю Федо. А, ну да, вскоре за бульваром Монмартр, если пересечь его по Фробур-Монмартр или рю Друо. Выходило, не более чем в получасе ходьбы отсюда. Жаль, туда никак не подъедешь на метро. Взять такси? Нет, со времен своего «водительства» Дмитрий просто не мог заставить себя сесть в такси – обрыдло! Да ладно, дойдет и на своих двоих.
Он торопливо высыпал на столик несколько франков за граппу, сорвался с места и выбежал вон с такой поспешностью, что это показалось подозрительным официанту, который еще поспешней бросился к столику, чтобы проверить, полностью ли заплачено беглецом по счету. Вышло, что даже с лихвой, очень прилично оставалось на чай. «Ну и чего ж тогда хромой мсье умчался, словно его черти кусали за задницу? – удивился официант, собирая деньги в горсть и ставя пустую рюмку на поднос. – А, ну да, он читал русскую газету… О, эта загадочная русская душа!»
Официант не слишком-то понимал, что значат эти слова, – они ему просто нравились.