Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич 11 стр.


Он поймал машину, добрался до редакции, взбудораженно бурлившей, заперся в крохотном закутке и, не заботясь о форме репортажа, начал записывать то, что еще стояло перед глазами. Когда он показал материал начальнику отдела информации, человеку немолодому, с болезненным шершавым лицом, у того запрыгали очки на переносице.

“Вы, позвольте, о чем пишете, Демидов? Ваш репортаж пропитан ненавистью к армии и правоохранительным органам, которые защищают демократические свободы и президента. Это они-то расстреливают мирных людей на стадионе! А не уголовников, не убийц, не мародеров? Не выловленных ли на крышах красных снайперов? И вы надеетесь, что эту клеветническую околесицу я буду печатать? Вы пишете, что танки расстреливают Верховный Совет, избранный народом? Да будет вам известно — наказывают заговорщиков и бандитов, обманувших доверие народа! Переписать репортаж заново, в корне или выбросьте эту ложь в корзину!” Андрей вспылил: “Вы с умным видом порете несусветную чушь! Ни строчки переписывать не буду!” Темнея лицом, начальник отдела выкрикнул с одышкой: “Предполагаю — отдадите в другую газету! Скатертью дорожка! У вас ноль нового мышления и чутья! Как вижу, вам с фашиствующими работать следует!” И Андрей дал волю вспышке:

“Я не называю вас трусливой галошей, прошу простить! Но в детстве вас, пожалуй, этой галошкой случайно из-за угла перепугали, а это и сейчас чувствуется! Я возвращаюсь к Дому Советов и привезу вам полный репортаж, а не эпизод! И вам придется напечатать!”

Он вернулся к Дому Советов. Это возвращение стоило многого в его судьбе, перевернув душу бессильной ненавистью после того, как он прошел через существующие на земле круги ада, оказавшись негаданно в руках карателей Белого дома.

В изматывающие бессонные часы он старался не вспоминать об этом, зная, что не уснет до утра.

Он услышал приглушенные голоса, ласковый тенор Василия Ильича и в ответ густое возражающее агыканье деда, увидел щель электрического света под дверью — в другой комнате разговаривали Демидов и Василий Ильич. Оба курили, тянуло горьковатостью сигаретного дыма. Демидов довольствовался, по обыкновению, четырьмя-пятью часами сна, приводивших его в полную бодрость, а остаток ночи читал или работал в мастерской, захватив с собой банку кофе.

Василий Ильич, тишайший человек и одновременно спорщик и критикан, порой своим незловредным тенором разносящий в пух и прах “еретические завирания” Демидова, почасту задерживаясь допоздна, соглашался ночевать, причем норовил устроиться на тахте в мастерской, что вызывало острословие и похохатывание друга:

“Каков орел! Оставь тебя в мастерской, так пририсуешь где-нибудь в уголке картины черта — и пропала работа. Или вон — похитишь скульптуру Достоевского, в ней, поди, полтонны, а тебе что… взвалил на плечи и попер, как собственную. Силища-то у тебя, вроде как у трактора! — При этом, сдвигая брови, он на полном серьезе щупал тощие мускулы Василия Ильича и уважительно качал головой: — Силища! Геракл! Нет уж, лучше ночуй в квартире. Так оно мне спокойней”.

Разумеется, много раз можно было обидеться на эти разыгрывания друга (“Просто нападала веселая дурь”), однако Василий Ильич только посмеивался (“Егорушка, перестань гудеть”), загорался же до покраснения впалых щек, до вскрика, заметив на новой работе Демидова неточный мазок, излишний или сниженный свет, вольную, так сказать, небрежность таланта (“И такое ты написал своей рукой? Позорно! Не верю! Выставил срамоту на обозрение! На мировой скандал! Стыдно на всю Европу! Нашкодил, как конь на сцене!”). И тогда начинал свирепо фыркать и греметь Демидов, тенор и бас сталкивались, сплетались в мастерской, где, мнилось, происходило смертоубийство. Но скоро голоса замолкали, слышался дробный смешок и хохот, затем приятели, встрепанные, довольные, как после пронесшейся бури, подходили к буфету и с чувством выпивали по рюмке коньяку — мировую.

Разговор между ними сейчас шел не об искусстве — можно было четко разобрать плотный бас Демидова:

— Дорогой мой Васенька! Мы с тобой, старикашка, вступили в трудновыразимое время России! Хвастливую свободу садистским образом изнасиловали в девяносто третьем году! Наши бесподобные демократики продемонстрировали торжествующее надругательство над подурневшим народом! И началась всеобщая идиотомания! Вот так, Вася.

— Что у тебя за язычок? На каком основании ты так неуважительно говоришь о народе? — подал голос Василий Ильич.

— Потерял уважение народ-то наш, измельчал, оравнодушел. “Минул век богатырей и смешались шашки, и полезли из щелей мошки да букашки”. Так-то, Васенька. Лейтенант Остапенко, который с группой солдат двинулся из-под Москвы на помощь Верховному Совету, был встречен на пути нашими любимыми доблестными войсками и расстрелян вместе со своими солдатами. Первый парень на деревне генерал-дубина Грачев получил звание Героя, а вместе с ним — великолепный министр-каратель Ерин.

— Наш православный народ терпелив, как ни один народ в мире, терпелив. Я преклоняюсь перед его терпением, Егор.

— А на кой дьявол нужно его терпение! Ядреный прыщ на заднице — вот что такое твое терпение. Кому загадочное славянское многотерпение нужно? Во-первых, тому, у кого слаб мочевой пузырь. В-третьих и четвертых, блудным сынам испроституированной интеллигенции. И — бравым ребятишкам из пятой колонны: яковлевым, гайдарчикам, чубайсикам и прочим умникам мальчикам, которые ни ухом, ни рылом не разбираются в жизни России, ширинку на штанах застегнуть как следует не могут! Что, терпеливый народ им должен застегивать? А?

— Ах, Егор, ты любишь срамословные выражения! Образованный человек, академик, мировая величина, а язык — невозможные грубости, как… как брань на базаре!

— С колокольни наплевать на светский тон! Ты слушай меня, мил Васенька! Была величайшая страна — чем стала? А? Попрошайкой, посмешищем, лакеем, все плевки американские вылизала за подачки! Нищая Россия — в голоде и холоде, тысячи школ закрыты, наркотики, проститутки, бомжи — откуда и словечко такое появилось? Страшное дело: роются в московских помойках и, знаешь, жуют, жуют что-то, сам видел, Вася! Свыше миллиона русских помирают в год, генофонд исчезает! И лет через десяток не будет русской нации, самой талантливой в мире и самой разгильдяйской! А будут выродки, рабы с колокольчиками на шее, а над ними гауляйтеры — из пятой колонны американского ателье! Терпение, православное смирение! Верно, Вася! Мне помогает терпение, чтобы где-нибудь на публике в какую-нибудь мерзкую харю кулачищем не влезть! Терпение народа восхитительно и умилительно, когда у него на сеновале здоровенная оглобля запрятана! Покаяние и русское терпение нужны тем, кому хотелось бы Россию назвать Холопией! Хочешь быть холопом, Вася? Красиво звучит: заслуженный холоп России! Пожалуй, лучше, чем народный художник СССР. Н-да! А мы еще талдычим про какие-то там мотивы, тона, колорит, цветовые символы! Остриженные тупоголовые овцы, которых гонят на убой, а они все свое поют: бе да ме! Смирение, Васенька, терпение! И еще покаяние, о котором ноет ленинградский… как его, Лухачев… Лихачев… в общем ученый, который пускает в русскую культуру отравленные ветры, а утверждает, что это “Шанель” номер пять!

— Как ты ядовито насмешничаешь! — заговорил Василий Ильич. — То говоришь серьезно, то ерничаешь! Куда тебя постоянно заносит? Не пойму, не пойму никак. Заказы есть, хлеб с маслом есть. За демократами не пошел, а славу не растерял. Понимаю — написал портрет всенародно избранного, и ты неприкосновенен. Не пойму…

— Твое “не пойму” — прелый романтизм, — прервал цинично Демидов. — В личике царя ума лишнего я не нашел, а оригинал доволен. Как известно, Вася, правящие политики думают о себе то, что они не представляют из себя. И вот получил второй заказ — от мэра. Этот будет у меня этакой хитрой лисицей в кожаной кепке под прораба. Но не глу-уп, не глу-уп…

— Ты рискуешь, прямо тебе скажу. Подальше от царей — голова будет целей. Для чего тебе эти портреты?

— Чудик ты еловый. Романтик шиллеровской поры, неисправимый идеалист, эстет, поклонник чистого искусства времен Фета. Портрет не висит в музее. Портрет заказан семьей и висит в семье. Так-то. От денег я отказался… Ты думаешь, пиша эти портреты, я предам и изнахрачу талант? Милый, меня никуда не повернешь, разве что — в могилу. А этим уж не испугаешь.

— А ежели изнахрачишь? Подальше от царей, голова будет светлей. А ежели официальной славы тебе не хватает, так зачем она, официальная-то? — И Василий Ильич длинно вздохнул.

“Дед всегда сумеет выйти сухим из воды, — подумал Андрей. — Но тут он лукавит: ему будто не хватает еще кусочка славы и независимости. Он всю жизнь, как киплинговский кот, ходит сам по себе. Независим был при всех королевствах”.

— Так ты, Вася-Василек, считаешь, что жить теперь надо так, как будто тебя и нет? Но я есмь на земле! Или сунул потихоньку нос под хвост и сопи, мурлыкай себе незаметно? Котенка из меня не получится. Или, может быть, ты считаешь меня приспособленцем? А? Ась?

— Что-то в чем-то есть, — проговорил сердитым тенорком Василий Ильич. — Не то чтобы очень и не очень, чтобы так. А получилось — имеет место. К огорчению моему, Егорушка.

— Бес ты! Ехидна в тихом омуте! — загрохотал Демидов. — Все критикуешь меня, все на путь праведный наставляешь! Морализатор и девственник нравственности! Вот еще и мой внук Андрюшка — перевоспитывает: не то, дед, не так, дед! Но тот хоть еще не заядлый грешник, мальчишка зеленый. Жизнь его пока не вовсю испортила, а ты-то… Ты-то, старая кочерыжка, в монастырь прешь, прямо к старцу Зосиме! К святым, с истиной в деснице! Ухватил, стало быть, родимую!

“Ну вот, оказывается, жизнь меня пока не окончательно испортила, мальчишку зеленого”, — подумал Андрей и, чувствуя, что слушать за дверью чужой разговор не мужское дело, натянул пижаму и, соскочив с дивана, постучал в комнату деда:

— К тебе можно? Извини, пожалуйста, вы так громко разговариваете, что заснуть зеленому мальчишке совершенно не удастся, — произнес Андрей с шутливостью в голосе и приоткрыл дверь.

— Входи, внук, входи! — откликнулся Демидов.

— Что, диспутантство разбудило? Был ор? Садись с нами. Спать много — развивает леность мысли. Кстати, зеленый — это комплимент. Да будет тебе известно: символы зеленого цвета — это весна, молодость, жизнь духа, любовь. Мечтал бы быть зеленым. Но — двадцать копеек до рубля не хватает!

В большой комнате, под книжными стеллажами оранжевой луной светил торшер возле застеленного дивана, где в широких, полосатых трусах, в белой майке сидел, расставив крепкие, не старческие колени, Демидов, жадно затягивался сигаретой, окутывая дымом лунообразный купол торшера над головой. Василий Ильич полулежал на другом диване, укрывшись коневым одеялом по грудь, седые волосы всклокочены, мудрые светленькие глазки на обросшем серебряной щетинкой лице глядели в потолок. Он даже не взглянул на Андрея, то ли готовый засмеяться, то ли сказать Демидову что-то едкое. Но тот опередил его, не ослабевая напора:

— Ты, стало быть, Вася, в Белинские поскакал! А ну, спасай Россию, цитируй, шпарь “Письмо Гоголю”! Наизусть: “Поборник кнута, апостол невежества”! Гоголь, видишь ты, оказался ретроградом, реакционером, крепостником! В общем-то впечатлительный Гоголь и умер в остракизме, после этого жестокого письма, которому поверила не менее жестокая публика! Петербургская общественность, либералы, прогрессисты, патентованные трепанги! Со мной такие штучки не пройдут, потому что я парень абсолютно не впечатлительный! Ты знаешь, Вася, как Толстой определил критику? Так вот слушай двумя ушами: “Критика — это когда глупые говорят об умных”. Вот так не стеснялись великие. И еще запомни одну примечательную цитату другого гиганта: “От меня, шуты, ни одного плевка не дождетесь!” Это, друг мой Василек, сказал божественный Данте своим критикам-глупцам.

Василий Ильич заерзал ногами под одеялом, воскликнул с фальшивой радостью:

— Благодарю! Как я тебе благодарен! Я готов быть глупцом в обществе с Белинским!

— Не-ет, ты не глупец, ты умен и ехиден, как змий. За это я тебя и люблю. Хотя иногда и бока тебе хочется намять.

Обоим перевалило уже за семьдесят и были они совершенно разные особи, Демидов и Караваев, не похожие друг на друга ни человеческими качествами, ни манерой живописи, ни судьбой в искусстве. Если Демидов, рано прославленный (его дипломная работа “Куликовская битва” была сразу куплена Русским музеем), рано избалованный известностью, заказами, деньгами, поездками за границу, постоянно был на виду, шумел своими выставками в Манеже, где выстраивались очереди, толкалась пресса и телевидение, то Василий Ильич, “чародей светотени”, мастер пейзажа, был внешне тих, скромен, неразговорчив на людях, обходителен, мягок с каждым, не имел врагов, не имел и друзей, за исключением одного Демидова, друга еще институтского, к которому был искренне привязан, влюбленный в его талант, работоспособность, непредсказуемый нрав, веселую артистичность, с какой он принимал успех, устраивал щедрые застолья. Его изумляло и бесстрашие его неожиданных переходов от живописи к скульптуре, и громоподобная восторженность его криков на всю мастерскую: “Эврика! Сегодня я не бездарность!” При этом он хохотал и потрясал волосатыми руками, обнаженными по локоть. Василий Ильич не только ценил многообразие Демидова, но неизменчивое восхищение порождало и особую, из ряда вон, ревность ко всему, что Демидов писал или лепил. Он панически боялся, что новую работу тот сделает слабее признанных, и пугало также, что его репутации могут навредить излишние “зигзаги” в питье, неразборчивые суждения, открытые для всех двери мастерской, а в последнее время внимание власть имущих, их заказы, как бы подрывающие его известную независимость. И когда они были одни, тихий Василий Ильич, охраняя друга, становился судьей нелицеприятным, спокойно-острым, подчас приводя Демидова в добродушное веселье, подчас в ярость, что никогда не разрешалась разрывом, а наоборот — заканчивалось бурными тостами за здоровье друг друга.

— Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, — рокотал насмешливо Демидов. — Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты, небось, за последние годы ничего, кроме “Крокодила”, не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим — это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка…

— Души, — пробормотал Василий Ильич, — это ты умеешь.

— Не всегда.

Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал:

— Вот, слушай, Александр Александрович Блок. Незаурядный умница. Дневник 1912 года. Читаю: “Миланская конюшня. “Тайная вечеря” Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница”. Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но — предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? “И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль”. Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?

— Никаких, — ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.

— Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, — продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. — Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?

— Не согласен, — проворчал Василий Ильич. — Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости, ради Бога, какой-то снобизм.

— Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед — снобы?

Назад Дальше