— Я знаю, дедушка, что чаще всего критика — это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, — ответил Андрей.
— Критика — всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! — отрезал Демидов. — Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! “Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь “осмеяли”… — Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, — пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: — “Отсюда начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса”… — Многоточие, конец цитаты, — заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. — Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть — жахали прямой наводкой, по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки! — Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. — Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков есть! Ей-Богу, не такой уж я плохой малый! Мировую!
Он примирительно хлопнул в ладоши, подошел к вмонтированному меж стеллажей бару, достал оттуда бутылку и две рюмки, после чего потянул со спинки кресла и надел халат.
— Вася, мировую, не хочу ссориться, дружище. Давай все-таки облачимся, а то в трусах как-никак пить неудобно.
— Пить? С тобой? Сейчас?
Василий Ильич откинул одеяло и второпях, путаясь в штанинах, стал натягивать брюки. Седые до зимней белизны волосы его по-клоунски растрепались, лицо мигом осунулось, он вскрикивал, в этих вскриках слышалось что-то неумело-гневное, смешное:
— Невозможно, неслыханно! Обвинить меня в предательстве, сравнить с какими-то, прости Господи, туристами — и после этого с тобой пить! И цитату подходящую вытащил! Иезуит! Фарисей! Я ухожу! И больше моей ноги у тебя не будет! Ты, Егор, земли под собой не чуешь от своего эгоизма и капризного честолюбия! Ты… ты сам себя предаешь!..
— Ва-ася!..
Демидов в укоризненном непонимании поставил бутылку на стол, задрал бороду к потолку и повторил протяжно:
— Ва-ася, за что? Я же люблю тебя, черта этакого, и не помышлял обидеть! Забудь весь разговор, он в базарный день и полкопейки не стоит! Сядем, ломанем по рюмочке и пошлем подальше всех хвалителей и хулителей вместе с властью предержащей, к которой, как ты утверждаешь, я приспосабливаюсь! Друг мой, ты говоришь так, как будто у тебя нет таланта! Что с тобой?
Поспешно надевая ботинки, Василий Ильич потопал ногами с тем же неумелым гневом:
— Все, все! Хватит! Разговор наш много стоит, много! Да, у меня нет твоего таланта! Ты и сейчас издеваешься надо мной!
— Ва-ася, — шумно выдохнул Демидов, — ведь я тебя, крокодила седого, люблю. Какая тебя муха укусила, дружище! Хочешь, чтобы я попросил извинения? Пожалуйста, попрошу.
— Сантименты не для тебя, Егор! Уволь! Будь здоров, Егор! Всех тебе удач! Пиши портреты мэра, премьер-министра, министра финансов, всех негодников — и процветай. Привет!..
И Василий Ильич со встрепанными, как в драке, волосами, несуразный в своем негодовании, прыгающей походкой направился к двери, повозился с замком и так внушительно грохнул дверью, что Демидов заспешил следом, широко забирая волосатыми ногами, и его голос гулким эхом прокатился по лестничной площадке:
— Вася, вернись! Не осли! Не валяй дурака! Не превращайся в глупую бабу!
— Уж лучше преврати меня в ничтожество! — донесся слабый голос Василия Ильича, и Демидов захлопнул дверь в передней, побито вернулся в комнату.
Лицо его показалось Андрею застылым, потемневшим, когда он отяжеленно сел к столу и долго глядел на Андрея, точно спрашивая его, что же в конце концов случилось. Потом с кряхтением, похожим на стон, закрыл глаза, пальцами стал кругообразно тереть лоб, глухо сказал:
— Вот уж не хотел. Да-а, Андрюша… никак не думал. Или не могу сдерживаться, быть дипломатом, или поглупел, как старый мерин? Василий Ильич в общем-то святой человек, искусством одним и живет. И живописец Богом данный… влюбленный, как говорится, в семь цветов радуги. Да-а, Андрюша, как же это я его?.. Сорвалось с языка… Раньше-то мы тоже дискутировали до хрипоты и ничего — мирились. А тут он, как факел, вспыхнул. Или всерьез я его обидел? Что-то я кричал на лестнице непотребное… — Демидов всей грудью выдохнул воздух, опустил плечи. — Вообще-то, кому нужна эта дьявольская критика в искусстве? Всем нужна хвала… Да-а, Андрюша, да-а… Садись ближе к столу, поговорим. Я не добр был с ним? Но мы-то старые товарищи. И имеем право говорить друг другу правду. Ах, Вася, Вася…
В сниженном его голосе звучала хрипотца, боль оправдательной досады, и Андрей, не узнавая деда, изменившегося за несколько минут, разом ослабевшего, сказал как можно мягче:
— Василий Ильич очень уважает тебя… а ты действительно был как-то не очень добр, дедушка. Твоя правда иногда обижает.
— Андрюша, милый внук! — заговорил Демидов, подыскивая примирительные слова. — Правда — самая жестокая мадам, если даже целовать ей руки и кричать во все горло: “Интеллигенция, любите друг друга и объединяйтесь!” Неужели он не понимает, для чего я пишу заказные портреты! Это фальшивый флирт, индульгенция! Я отменно помню, откуда у тебя шрам на лице, и благодарю Бога, что палачи тебя не убили… Пойми только вот что. Я русский художник, защищаю русское искусство и, купив индульгенцию, могу писать и говорить против сатанинства все, что власть имущие пакостники проглотят, хоть и не очень уверенные в моей лояльности. У меня, как ты знаешь, нет на сеновале дальнобойной гаубицы. У меня только кисть и глина…
Андрей сказал, опасаясь переступить черту добрых отношений с дедом:
— Когда ты говорил о Белинском, можно было подумать, что ты против направления в искусстве. Но ты ведь сам с направлением. Даже писали о каком-то особом “демидовском мировоззрении”. Твои недруги.
— Видит Бог.
— Наверно, я не прав, дедушка. Мне почему-то показалось… как и Василию Ильичу.
— Что показалось?
— Неудобно об этом говорить. И зачем опять?
— Что тебе показалось? Не дьявол же в ступе!
— Почему-то показалось, что ты хочешь официального признания у новой власти, которую ты презираешь.
Демидов помолчал, сдвинул брови.
— Хотел, чтобы ты хорошо усвоил, Андрюша, единственный мой внук! — заговорил он и тяжело приподнялся, упираясь в стол. — Приручить меня — надеть хомут на трамвай. Не засупонишь. И вот что. После семидесяти я навсегда излечился от тщеславия, от жажды вселенской известности и прочей чепухи. Когда-то Рим готов был объявить войну Флоренции, чтобы вернуть себе Микеланджело. Сейчас искусство — в пустоте… — Хрипотца заслоняла ему горло, он туго повел шеей. — Вот иногда в бессонницу мучает одно: что будет после моей смерти с бедными моими детьми, с моими картинами, с моими скульптурными вещами? И со страхом думаю: по-моему, ты, мой единственный душеприказчик, равнодушен к живописи и к скульптуре.
— Это не так, — нетвердо сказал Андрей.
— А как?
— Мне странно, дедушка, что ты начал писать портреты людей, которых терпеть не можешь, которые по уши в крови. Ты им простил?
— Я реалист, в конце концов. А на их личиках проступает столько ума и души, сколько они заслуживают. Точнее: все они превзошли самих себя в жестокости да и в пошлости. В них нет ни чувства причины, ни причины чувства, они бездарны и судьбой избавлены от обязанностей перед русской землей. Это-то меня, видишь ли, также интересует, Андрюша.
— Не ты… — проговорил Андрей полуумоляюще. — Пусть это делают Глазуновы. Не ты! Ты не должен!..
Демидов, в распахнутом халате, все еще стоял, наклонясь над столом к Андрею, упираясь костяшками пальцев, и трудно водил шеей, вроде было ему душно. Его лицо посерело, меж век, одутловатых от не в меру выпитого сегодня, дрожал влажный блеск.
— Ты меня осуждаешь?
— Никогда, — смутился Андрей.
— Значит, я тебя раздражаю. Значит, ты просто меня не любишь, милый мой внук, стало быть, настоящего наследника у меня нет, — проговорил Демидов и, горестно соглашаясь с самим собою, покивал, покрутил головой и неожиданно из его смеженных век выжались и покатились маленькие капли, застревая в седеющих усах. — Значит, так. Значит, так. Значит, и ты, Брут…
— Дедушка…
— Ах, старая перечница, — прохрипел Демидов, — допился до пьяных слез…
Он дернулся назад, выпрямляясь у стола, резко потянул носом и, запахивая халат, заходил по комнате. Сквозь влагу в глазах он искоса и грозно взглядывал из-под бровей на Андрея и не говорил ни слова. Андрей тоже молчал.
— Иди к себе, — наконец выговорил Демидов. — Я хочу побыть один.
— Дедушка, прошу тебя, не пей больше, — осторожно попросил Андрей и вышел.
Странный звук, напоминающий хриплый кашель, донесся из-за двери и мгновенно задавленно смолк. Андрей лег навзничь на диван, испытывая чувство жалости, вины и бессилия.
ГЛАВА ПЯТАЯ
— Если я не ошибаюсь, господин Демидов Андрей Сергеевич, вы высказываете желание обрести место у нас в еженедельнике. Имеете ли представление о тенденции нашего издания, о его идее? Либо — зашли наугад в поисках земли обетованной?
У главного редактора выделялись благородные мешки под глазами, чувственный рот цвета свежей семги был подвижен, причмокивал, глаза с поволокой бродили по страницам какого-то журнала, излучающего глянцевые фотографии высоконогих красавиц, облитых пляжными костюмами. В его чутких, женственных пальцах дымилась сигарета. Он вкусно сжимал губы сердечком, затягивался, одновременно со скучным, мнилось, безразличием листал журнал и взглянул на Андрея рассеянно, когда он вошел, пропущенный пахнущей приторными духами секретаршей.
— Следовательно, содержание нашего еженедельника вам известно, если вы держали его в руках, — продолжал главный редактор, плавно стряхивая пепел с сигареты, по-прежнему будто не видя Андрея. — И вы регулярно следите за нашим изданием… э-э… молодой человек?
— Мое имя-отчество — Андрей Сергеевич, — напомнил Андрей, начиная раздражаться. — Нерегулярно. Держал его в руках раза два.
— Н-да, весьма часто. Очень часто. Наше направление — быт, семья, комфорт, мода, секс и, если хотите, проблемы сексуального меньшинства. И что же вам у нас нравится? И что не приемлете? — спросил без интереса главный редактор. И не дожидаясь ответа, заговорил: — Я читал парочку ваших статей, недурственно, зажигательно, что называется, позыв кричать “караул, убивают!”, но кого убивают и кого грабят — здесь у вас — смешение акцентов, политическая путаница, где хочется сказать:
“Ночь — это изгнание дня”.
Он откинулся в кресле, возвел взор к матовому плафону на потолке, и всей вольной позой своей, аристократически поставленными переливами своего натренированного голоса, бросающимся в глаза ярчайшим галстуком, светло-синим костюмом, расстегнутым с небрежностью, он не скрывал барственного довольства положением главного редактора.
Андрей сказал, придерживаясь необходимой вежливости:
— Что касается политической путаницы, то я не хотел бы говорить о политике. И не хотел бы объяснять, что мне нравится и не нравится в вашем еженедельнике. Если я буду работать у вас, тогда вы сможете судить, что вам не нравится в моих публикациях.
— Наш еженедельник — для богатых. Удовольствия и комфорт не избавляют людей от психической депрессии, срывов и каждодневной тоски. Мы развлекаем.
— Я знаю, что ваша газета для богатых.
— Весьма и весьма. Эрго — вам многое у нас не нравится, — прозвучал шелковым переливом голос главного редактора, а туманный взор его, направленный в высоту потолка, принялся выискивать там нечто остроумно-забавное.
— Мне не все нравится, — ответил Андрей. — Еженедельник очень пестрый.
— Н-да, весьма трогательное признание. Вас… э-э… Сергей… то есть Андрей Сергеевич, уволили из газеты, по всей видимости, потому что ваши материалы не вполне удовлетворяли вашего шефа? Вы, как мне думается, человек крайних убеждений… идей советского изобретения? — заметил главный редактор, все также общаясь с потолком и постукивая пальцами о пальцы.
В это время нежно зазвонил телефон. Главный редактор не изменил позы в кресле, скучающе протянул руку к аппарату, послушал, сказал:
— Дайте мне этого, который Васьков… Впрочем, пусть зайдет в конце дня.
— Сотрудники были распущены, газета закрыта, — проговорил Андрей, переждав телефонный разговор. — Я ушел раньше, по собственному желанию. Не понял вас, что значит “крайних убеждений” и “советского изобретения”?
— По собственному желанию, — бесцветно повторил главный редактор и подался к столу, принялся с громким шелестом перелистывать страницы журнала, чем-то вдруг раздражившего его. — По собственному желанию. По собственному желанию, — начал повторять фразу Андрея, по-видимому, полагая, что механическое повторение есть знак разъедающего остроумия. — И раньше. И раньше. По собственному желанию. Все происходит по велению Бога. А ваша газета обанкротилась по весьма очевидной причине — она вне времени. Она наяривала цыганочку и трепака с большевистским приплясыванием в сапогах, — заговорил он, подвижно кривя розовые губы и не поднимая глаз от журнала. — Ваша бывшая газета достойна исторического плача, ибо все вы — политические неудачники, архивные экспонаты с обломанными деталями из пыльных шкафов Музея революции… Красная игра кончена, молодой человек.
— Что за идиотизм? Вы здоровы? Не замечаете, что вы разговариваете со столом? Изливаете желчь на какой-то женский журнал! Говорите в лицо, не пугайтесь! — произнес Андрей, уже не сдерживаясь, и заставил себя дерзко засмеяться. — Подымите голову, господин редактор, над вами встало солнце демократии и свободы!
За просторными окнами обставленного импортной мебелью кабинета, в солнечном туманце смога сложно гудела внизу улица — и все там было обыденно, неразрушимо, как и этот ровный пробор главного редактора, разрезающий ниточкой набок зачесанные волосы.
— Что? Как? Вы решаетесь издеваться и глумиться над святыми понятиями? Вам бы не стоило устраивать цирк в вашем положении! Мне жалко вас, неудачливый мальчик, потому что вы запачкались в красной краске и лишили себя перспективы. Советская карта навсегда бита, и вы выведены из игры. На столетие, милый мальчик, по меньшей мере. На столетие!
Суженные глаза главного редактора, ставшие заледенелыми, поползли вверх от стола, посмотрели с таким пренебрежением, его подвижные губы с таким неприятием выговорили “Советская карта бита”, что в этом дохнувшем холоде почудилось Андрею победное торжество над поверженным временем.
— Вы, полагаю, помните слова нашего всенародно избранного президента: с коммунизмом отныне покончено, — договорил раздельно главный редактор, постукивая кончиками пальцев по зеркально блещущему краю стола, отражавшему пальцы, и счел нужным поиграть словами: — Покончено, прикончено, закончено. Закончена и наша аудиенция, господин… виноват, товарищ Демидов.
— Благодарю, вы были очень искренни, не товарищ, а господин… Трегубов, кажется, так ваша фамилия, — не без яда сказал Андрей. — Я хочу, чтобы вы знали: я никакого места у вас не просил. Грязь какая-то в вашем кабинете! Я ошибся адресом, не в ту дверь попал. И если бы вы сами предложили мне работать с вами, я отказался бы с омерзением. Я не смог бы работать в публичном доме. Даже если бы подыхал с голоду. Привет, господин демократ! Ваша победа несет ликующую убогость. Ну, жму!