На открытой террасе ресторана все было уже догоряча накалено, все дышало неподвижной июльской ленью расплавленного дня, даже зонтик теперь не спасал от жары, и неприятной сухостью пахла материя, пропеченная над головой солнцем. Крымову было душно, хотя он снял пиджак, расстегнул воротник, отпустил галстук, совершенно не понимая, для чего надел его сегодня. Он помнил по приемам в Париже, что Гричмар не любил светскую чопорность и с небрежностью мировой знаменитости приходил на коктейли в вольных мягких рубашках, не застегнутых на массивной шее.
А Гричмар слушал его внимательно, широкие брови его лохмато шевелились, выражая согласие или несогласие, его коричневые глазки поминутно прижмуривались, загораясь разъедающей насмешкой недоброго ума, порой, несколько раскрашиваясь, светились почти нежностью, когда мысль Крымова угадывала его мысль. Но чем более обострялся их разговор, чем дальше уходили они от простоты к неразрешимому, тем горше становилось Крымову. Он боялся открыто спросить себя: что же это случилось с ним и стало повторяться после того душевного недомогания в парижском отеле? – боялся узнать о своем состоянии больше чем надо, ибо в последние годы ничем серьезно не болел. И снова возникло ознобное волнение безвыходности («Нервы, нервишки зашалили и сдали!») при воспоминании о том близко знакомом человеке в вестибюле отеля, который один среди всех этих празднично одетых, тщательно выбритых, беззаботно курящих и разговаривающих перед просмотром фильмов знаменитостей, – только он помнил и ощущал виском холодок слипшихся волос, еще пахнущих речной тиной, но с уже примешанным миндальным запахом смерти, видел полусомкнутые мокрые ресницы, чуть пропускавшие остывший блеск глаз, хотел вытереть и не вытирал потекшую от ресниц краску на ее щеке, как следы черных слез, поразивших его какой-то детской беспомощностью.
Он старался не вспоминать подробности того дня, но недавнее вонзалось в него повторяющейся болью в сердце, виноватым бессилием и жалостью – и внезапное удушье не умеющих вылиться слез заслоняло дыхание. И тогда громкие слова, фильмы, разговоры о красоте представлялись бессмысленной, пустопорожней болтовней, не имеющей значения, и казалось, что к чистой и талантливой этой девочке мир не был справедлив. «Послушайте, Вячеслав Андреевич, какие прекрасные слова: „Дело жизни, назначение ее – радость“, – звучал ее протяжный голос, читающий эту фразу в один из вечеров, когда он пришел на Ордынку. И почему-то в такие минуты Крымов был уверен, что несчастье не было случайным, но в то же время не мог поверить, что она ушла из „назначения радости“ своей волей.
Сказав Гричмару фразу: «Легкой жизни не бывает, есть лишь легкая смерть», – Крымов вновь поймал на себе беспокойный, предупреждающий взгляд Стишова, и от молчаливой озабоченности друга, аристократически холодноватого, вежливого со всеми, никогда ни с кем не конфликтовавшего, почувствовал беспричинное раздражение против него.
«Голубоглазый мой ангел-хранитель, что ты смотришь на меня с такой грустной тревогой?» – хотел поиронизировать Крымов, догадываясь, что тревожило Анатолия Петровича, но так не по-мужски вдруг испугался боли в сердце и поднявшихся и остановившихся в горле слез, что с трудом сказал наконец фальшивым голосом:
– Ну всё, хватит, международная дискуссия закончена, все умные слова сказаны. Все истины-голубушки лежат у нас на ладонях, поэтому заканчиваем коньяк в данном заведении, заказываем крепкий кофе на хеппи энд и начинаем думать, как все-таки жить дальше в этой роскошной цивилизации, что предпринять…
Последняя его фраза прозвучала с внезапной хрипотцой, голос прервался, и он, поперхнувшись, весело откашлялся, потер грудь и поднял рюмку в сторону Гричмара:
– Ну, за тебя, Джон. Кстати, не сходить ли тебе сегодня вечерком в театр? Как ты настроен?
Гричмар шумно засопел, выцеживая дым ноздрями крупного носа, с выпытывающей, мнилось, подозрительностью всматриваясь в глаза Крымова, в его руку, потирающую грудь, и, помолчав, спросил по-русски:
– Ты немножко плохо чувствуешь?.. Ты устал? Тебе сердце больно? Я помню, в Париже ты глотал таблетку…
– Жизнь – это борьба с неотвратимостью смерти. Библия говорит, что человек рождается для страданий. Но я себя чувствую прекрасно. А как насчет театра?
– Зачем ты так шутишь? – проговорил с грустным упреком Стишов, умоляя Крымова взглядом, и хрустнул пальцами. – Ты не так-то уж много пил, но вид у тебя действительно усталый и… не совсем вполне…
– Ты прости меня великодушно, Анатолий, я пошутил не очень удачно, я еще в цепях пышных и высоких слов, – сказал, оживляясь, Крымов, сейчас же подмигнул, допил коньяк и поторопил Гричмара дружески-бесцеремонно: – Ну заявляй, предлагай программу, сегодня я твой гид.
Закряхтев, Гричмар значительно помахал толстым, как сарделька, пальцем, требуя внимания, допил рюмку, перевернул ее вверх дном, потряс над столом, доказывая, что в ней не осталось ни капли, старательно выговорил:
– Рюм-мочка р-родная… Благодар-ствуй за гост… гостеприимство. Так по-русски?
– Совершенно точно, Джон. Великолепное произношение. Мне бы так по-английски.
И беззучно посмеявшись, Гричмар снова помахал пальцем – это, по-видимому, была привычка его – и сказал доверительно:
– У вас говорят: иди в театр. В Париже говорят: иди в Фоли-Бержер, Лидо. Там можно хорошо выпить и повеселиться. Когда на сцене страдают, я сижу, смотрю, и меня берет глупый смех. Но иностранцу неудобно хохотать. А ты любишь, Вячеслав?
– Не так чтоб уж очень и не очень чтоб уж так. Моя забота – обеспечить тебя билетом, но в театр я с тобой не пошел бы, и ты бы меня понял. Мне тоже становится плохо, когда шатаются декорации и у героя в патетический момент отрывается ус.
«К чему, зачем я говорю это? Да, да, сейчас все пройдет и будет лучше. Какая тоска!.. Еще выпить коньяку? Вспомнить какой-нибудь анекдот? Странное дело – у меня нет памяти на анекдоты. Да, любопытный мужик этот Гричмар, Гричмар… Но почему он так серьезно и так упорно смотрит на меня?»
– Вячеслав, я приехал не в театр и не туристом. У меня к тебе большое дело. Мне есть необходимость с тобой решить один идея. Я имею цель… Хочу тебя пригласить… по-русски – пригласить, да? Пригласить сделать режиссуру… Нет, позвать на постановку фильма. У меня есть хороший сценарий, нужен твоя голова.
– Вот так да, Джон! – воскликнул Крымов с преувеличенным изумлением. – Ты приглашаешь меня в Голливуд? Почему же не сказал мне об этом в Париже? Там легче было решать, в беспечном настроении.
– Я продюсер и не могу выбросить несколько миллионов в унитаз. Я прилетел в Москву официально.
«Ах, какие чудеса происходят на свете! Этого я, конечно, не ожидал. Джон увидел мою „Необъявленную войну“ и, подумав, поставил на меня, как говорят американцы».
– Вячеслав Андреевич, талантище вы, – вкрадчиво проговорил тихонько жующий бутерброд Молочков, и лиловые пятна проступили у него на скулах. – Как интересно поставить фильм в Америке. Тут же мировая известность…
– Ко всем хренам с твоей мировой известностью! – грубо сказал Крымов и неожиданно развеселился. – Я люблю сказки, Джон, но не верю в них.
– В Голливуде не только дерьмо и сказки. Я снимал там четыре фильма. Я не последний режиссер…
– Я и хотел сказать, что у вас переизбыток своих режиссеров, которые сожрут меня, конкурента, с потрохами, стоит мне появиться там – со своим уставом в чужом монастыре.
– Для этой картины нужен русский Крымов, ты, ты, Крымов, – настойчиво повторил Гричмар. – Мне есть необходимость с тобой поговорить по-русски. Тет-а-тет. Поедем из этот очень вкусный ресторан. Погуляем ножками. Ножками, да? Поговорим о сценарии. Мистер Стишов уже не будет трудиться. Я буду трудиться сам. Бла-го-дарю покорно. Так есть?
– Взаимно, – ответил Стишов с улыбкой.
– Ну что ж, встали, – сказал Крымов и подал деньги Молочкову, неизвестно зачем деликатно и ловко прикрывшему их ладонью на столе, как неприличную карту. – Расплатись, пожалуйста, Терентий. Ты что, кузнечиков ловишь? – Он усмехнулся. – Машину оставь нам. Анатолия Петровича довези домой на такси.
Они поднялись и пошли к лифту мимо зонтиков совершенно пустого ресторана, по раскаленным солнечным полосам меж столиков, кое-где накрытых белоснежными скатертями, слепящих серебром приборов. А снизу доносился глухой перекатывающийся шум улиц, и Крымову сейчас было неприятно видеть замутненную испарениями большого города синеву над крышами, строгий черный костюм метрдотеля и цепочку молодых, аккуратно причесанных официантов у бара, почтительно провожающих глазами солидного, похожего на глыбу иностранца.
Глава одиннадцатая
Солнце еще стояло высоко, но уже склонялось к закату, когда они после длительной поездки по Москве, легкого коктейля в Доме кино и мороженого на улице Горького вылезли из машины на Ленинских горах и подошли к смотровой площадке, куда просил привезти его Гричмар.
Здесь крикливой группой стояли и сидели на гранитном парапете, бросив под ноги дорожные сумки, какие-то иностранные туристы в шортах. Рядом с ними так же шумно фотографировались молодожены в беспечном окружении высыпавших из машин друзей, жених и невеста смеялись и разом застывали с вечной и тщеславной надеждой сохранить на мертвом глянце исчезающую минуту. Невеста поспешно оправляла складки на полной талии, глядя на кончики туфелек, едва видных из-под белого платья, вскидывала по команде фотографа простенькое, испорченное принужденным смехом лицо, просовывала руку под локоть жениха, смуглого парня с щегольскими усиками. И Крымов подумал, как далеки эти молодожены, ждущие чуда воплощения собственной красоты на фотографии, и эти туристы, по купленной программе ищущие в чужой стране визуальных удовольствий, – как далеки они от всего того, о чем спорил он с Гричмаром и что не имело ни малейшего значения для других, для большинства бесхитростно работающих в поте лица своего людей, живущих просто, без всяких там лишних мыслей и мук, живущих, может быть, счастливо, подобно здоровому растению под небом.
«В самом деле, можно ведь спокойно жить, не задаваясь никакими вопросами, заботясь только о хлебе насущном. Так, как живут сотни миллионов людей», – стал внушать себе Крымов и, досадуя на себя, сказал Гричмару, с любопытством косившемуся на молодоженов:
– Когда я вернулся из Америки, мне без конца задавали вопрос: что больше всего понравилось там? Я мычал, соображая, что же действительно. А дошлые ребята журналисты сами подсказывали: народ, мол, как отвечают поголовно все, вернувшиеся из поездок. Нет, Джон, народа американского я не почувствовал, хотя пытался говорить чуть ли не с каждым встречным, не почувствовал, кроме одной его черты – наивности…
Гричмар, косолапо загребая по асфальту ногами, тяжело сопя, подошел к парапету, упал локтями на гранит, затем потащил из кармана пиджака сигареты, пробормотал сипло:
– А вот ты знаешь русских… русский народ?
– Немного. Потому что воевал. Но это были сороковые годы. Никто не знает до конца свой народ. Не знали ни Сократ, ни Толстой, как нельзя знать Вселенную. Только вот наивность русским не свойственна. Доверчивость – да. Но не наивность. Я говорю тебе, Джон, и о сценарии, который ты мне рассказал. Я не смогу снять такой фильм.
– Почему, скажи?
– Ты выбрал не того режиссера. Хочешь, чтобы я снял фильм об апокалипсисе? Я не смогу.
Гричмар пожевывал сигарету, взгляд его мрачно и жадно скользил по размытым силуэтам лежащей внизу в предзакатной дымке Москвы, по шпилям дальних высотных зданий, несущих нечто запоздалое, готическое, по серой булаве Останкинской башни за горизонтом крыш, по желтым и бледным пятнам небоскребов, однообразных прямоугольников, издали жестко блещущих против солнца стеклами, по золотым маковкам Новодевичьего монастыря с игрушечными башенками по ту сторону пологого изгиба Москвы-реки, уже прохладно потемневшей перед приближающимся вечером, где вблизи кольца стадиона белым жучком, распуская по воде усы, полз к железной арке моста речной трамвай. От скопища крыш, от доносившегося дрожащего гудения метромоста, пропускающего поезда, мутного туманца, поднявшегося над перегретым за день асфальтом, от сгущенности выхлопных газов почудилось Крымову: снизу от этого огромного и живого тела наплывало теплым маслянистым запахом машинного пота, усталостью и теснотой перенаселенного многомиллионного города, который он любил с детства, а в последние годы почти не узнавал.
– Мой отец говорил – сорок сороков, – пробормотал Гричмар и сумрачно подвигал кустистыми бровями. – Где сорок сороков? Небоскребы… Двадцатиэтажные зажигалки. Как в Филадельфии. Зачем разрушили русские храмы? Нельзя смеяться, где есть тайна… Не делай так, Вячеслав, – с неудовольствием заговорил он, не без труда подбирая слова и прихлопывая кулаком по граниту. – Надо тебе делать фильм. На весь мир сказать глупым самоубийцам, самонадеянным ослам. Сюжет – гибель планеты. Жалкие люди устроили ядерную войну. Вся земля горит. Огонь, везде огонь, потом вся земля – обугленный камень. Осталась живой одна черепаха. Одна, бедная… одна, одна ползет к берегу океана. Видит гигантское красное солнце… впереди, в дыму. Солнце – как разбухший клоп. А она ползет. Подползает к океану, а он… высох, пустой. Мертвый… Так по-русски? Гигантская яма, кости рыб. Черепаха смотрит, смотрит на мертвый океан, на солнце. И умирает на краю ямы. Глаз застывает, и солнце гаснет.
– Невесело, – сказал задумчиво Крымов, ясно вообразив этот конец фильма: траурно угольный берег выпаренного ядерным огнем океана, уже подернутый пленкой стеклянный глаз неподвижной черепахи с постепенно тускнеющей красной точкой солнца в нем. – Страшновато, страшновато. Какая безысходность во всем этом!
– Фильм должен иметь такое название: «Последняя черепаха». – Гричмар закряхтел, обтер носовым платком насупленные брови, влажные глаза, затем страдальчески дернувшиеся щеки, трубно высморкался. – Это апокалипсис… Страшный суд без Иисуса. Фильм должен быть… как крик перед смертью. Наказание лжи, пороков… легкомысленного человечества. Твой фильм «Необъявленная война» был очень беспокойный. Это страшная проблема – экология. «Черепаха» – это должен быть ужас ада. У всех должно быть перевернуто сердце… Шок… Смерть, гибель цивилизации, бедной Земли… и всей грязной дерьмовой политики…
Гричмар с выдохами, прерывающимся голосом выговаривал нелегко найденные слова и все продолжал неторопливо вытирать лицо платком, словно придавая разговору этим жестом неколебимую будничность. Но Крымов видел его возбуждение, влагу на припухлых веках – и явственно вспомнил его новый фильм, показанный на Парижском фестивале. Картина потрясла Крымова трагической безысходностью судьбы человеческой личности в современном мироустройстве, до предела осознанной героем фильма, после автомобильной катастрофы попавшим по ошибке в сумасшедший дом, где в комфортабельных палатах и операционных правят власть имущие, лживо ласковые хирурги, делая из больных людей смертельно больных, из незаурядных талантов – безвольных ничтожеств, из ничтожеств – властителей. Фильм кончался тем, что героя положили на операционный стол под шепот безумного хирурга, жреца лжи: «Кто простит, кто спасет, кто излечит цивилизацию? Мы…»
– Благодарю за предложение, Джон, – сказал Крымов, содрогаясь от нарисованных Гричмаром пепелищ разрушенного мира. – Ты затеял жуткий фильм. Без надежды. Я все-таки люблю Землю, поэтому не смогу быть архангелом с огненным мечом.
– Страшно, Вячеслав… страшно. Зло остается… безнаказанным… – глухо и сожалеюще проговорил Гричмар и в поисках нужных слов сморщил лоб. – А ты очень уверен, что можно достигнуть… нет, достичь… Так?.. Да? Достичь идеала человеческого братства? Нет?
– Не уверен, – ответил Крымов. – Но я уверен вот в чем: сейчас нужен герой, который задавал бы людям вечные вопросы по каждому поводу. Многие его сначала будут принимать за идиота, но это не беда. Дон Кихот бессмертен. Развелось слишком много тупых, хитрых, самонадеянных разрушителей, чиновных людишек – от управдома до министра, которые исповедуют один принцип: живи сладко сегодня, а после нас хоть потоп. Леса беспощадно вырубают, реки превращают в сточные канавы, небо – в мусорную свалку. Убийцы Земли и всего сущего. Заметил ли ты, Джон, что у всех обывателей – у ваших и у наших – одинаковое выражение в глазах? Равнодушие ко всему на свете, кроме удобства для своего зада. Ради этого он продаст и предаст не только родную землю и свою нацию, но и весь мир.