— Может быть, поэтому я не встретил его фамилию в списке?
— Может быть такь, — равнодушно пожал плечами Шик. — Какое это сейчас уже имеет значение! Я встречал его потом пару раз в городе, такь, мельком. У меня после той истории осталось к нему неважное чувство. Мне и говорить-то с ним не хотелось…
— А жив он вообще? — выпалил я испуганно.
— Понятия не имею. Он ведь должен быть еще не старый человек… — помедлил и нерешительно добавил: — Если он прошёл через те передряги. Жизнь тогда стоила и в базарный день медный грош…
Я спросил на всякий случай:
— Вы не помните, как его звали?
— Алик. Его называли Алик, хотя, по-моему, он был Арон — если не ошибаюсь. У нас ведь считается стыдно носить такое еврейское местечковое имя, — Шик грустно улыбнулся: — Я тоже был Николаем. «Абрамом» тогда просто обзывали. В любой очереди или трамвае говорили: «Ну, ты, Абрам!» И будь ты сто раз Шлоймой, ты был все равно Абрам. Вот и я долго был «Николай Алексеевич»…
Я проснулся или очнулся от забытья, в котором прожил заново сегодняшний день. Умолкла грохочущая музыка внизу, осел в колодце ресторанный смрад, погас свет в окнах напротив, притухли голубые, сиреневые, синие сполохи на потолке. Но я отчетливо видел лицо гениального комедианта на старой фотографии, прислоненной к полупустой бутылке на столе. Мне и в сумраке были видны его разные глаза. Один еще пытался что-то рассмотреть впереди, другой был развернут вспять его жизни.
Он знал. Он просил нас извлечь урок из его судьбы.
Он безмолвно просил нас вспомнить его слова, он молча орал мне, немо бесновался, он молил нас догадаться о том, что уже говорил однажды:
«Основное явление театра — приход и уход со сцены. Должна быть причина, толкнувшая актера „сзади", и обязательно — цель, манящая вперед».
Он знал.
25. УЛА. НЕКРОПОЛЬ
Мы, глухонемые и слепые донные жители, плохо представляем себе, что происходит в океанской толще, отделившей нас навсегда от мира, от поверхности жизни, от солнца.
Когда в телефоне что-то жалобно тинькнуло и разговор оборвался на полуслове, я уверилась окончательно, что последняя тоненькая ниточка лопнула навсегда. Но, по-видимому, из живой нормальной жизни спускаются в наши сумерки какие-то другие сигнальные веревочки и воздушные шланги, о существовании которых мы не догадываемся, — во всяком случае, однажды вынула из почтового ящика необыкновенный конверт длинный, синий, со слюдяным окошечком, в котором четко проступали буквы моего адреса и моего имени. И отправитель — Гинзбург Шимон, город Реховот.
И фиолетовыми чернилами поперек конверта надпись, сделанная на почте, — «Израиль».
Испуганно огляделась в пустом подъезде — проказа забушевала во мне — спрятала конверт в сумку, бросилась в лифт, и скрипящая кабина мучительно медленно ползла вверх, бесконечно долго, словно я ехала в ней на Луну.
Жесткая посадка, грохот железной створки, темнота, ключ не попадает в скважину.
Захлопнула дверь квартиры, трясущимися руками достала из стола ножницы — сердце ледяной жабой замерло под горлом, Отрезала краешек конверта, вытащила пачку бумаг. Иврит, русский, английский. Гербы, красная шнуровая печать, штампы, подписи, резолюции. Министерство иностранных дел. Иерусалим, Израиль. Консульский отдел. Разрешение на въезд: «…вам разрешен въезд в Израиль в качестве иммигранта». Нотариальное свидетельство. Вызов «А».
«Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моей родственнице разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.
Я и моя семья хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моей сестре всего необходимого со дня ее приезда к нам.
Учитывая гуманное отношение Советских Властей к вопросу объединения разрозненных семей, надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моей сестры, за что заранее благодарю. Шимон Гинзбург».
Звон в ушах, пот выступил на лбу, сердце ожило и с клекотом рванулось в работу, не считая ритма, вышибая дух. Алешке не надо сейчас говорить, скажу, когда понесу документы в ОВИР. Для него так легче будет. Пока это надо стерпеть самой. Я не имею права отравлять ему оставшиеся нам вместе дни, недели или месяцы. Господи, как я боюсь!
Я надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моего брата…
За что я заранее тоже благодарю…
Поскольку я тоже учитываю гуманное отношение советских властей…
Тихо было вокруг. Даже паралитик сегодня почему-то не радиобуйствовал. Может быть, его предупредили, что меня перевоспитывать уже бесполезно? Что я чужая, что еще один случай заболевания проказой установлен, зарегистрирован, и уже мчатся по вызову страшные санитары в синих околышах и партикулярном платье?
Придут, измордуют, убьют — никто голоса не подаст. Все попрятались в бетонные соты. Пустота. Тишина. Страх.
Я подошла к стеллажу с книгами — единственное мое богатство, все мое достояние. Вот моя компания, все мои друзья.
Вас уже давно всех убили. И забыли. Я — смотритель вашего кладбища. Вас убивали поодиночке. Потом вас убили разом — как целую литературу.
Тоненькая книжка в моем самодельном переплете — «Бройт».
Ей пятьдесят лет. Плохая газетная фотография — смеющийся молодой Изи Харик. Академик, редактор еврейского журнала «Штерн». Тебя убили первым, и твои стихи, сотканные из долгой пряжи еврейских песен и легенд, отзвучали, как песни, смолкли и были развеяны ветрами и беспамятством. Нет больше твоего журнала, нет твоих книжек, нет тебя. В литературной энциклопедии сообщают коротко: «Был незаконно репрессирован». Светятся в затухающем закате золоченые корешки нескольких томов «Еврейской энциклопедии». Я случайно купила четыре тома на барахолке Коптевского рынка — остальные двенадцать исчезли в вихре всеуничтожения, который не мог себе представить в пору разгула кровавой царской реакции ее составитель и редактор Израиль Цинберг, миллионер, ученый, меценат, просветитель. История еврейства, его культура, традиции и наследие при советской власти уже никого не интересовали, а позже стали вражеским сионистским инструментом. И вернувшегося из эмиграции Израиля Цинберга, еврейского грамотея, либерала и философа, — расстреляли.
Учитывая гуманизм властей…
Синяя книжечка — Осип Мандельштам. Первая и, наверное, последняя. Единственная. Великий поэт, провидец, мыслитель. Эту книжечку подарил мне на день рождения Алешка — она стоит на рынке сто номиналов государственной цены, потому что весь тираж продали через закрытые распределители и вывезли за границу. «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье…» — с горькой усмешкой написал он. Знал ведь, что и после смерти не на что рассчитывать, он предвидел справочную запись: «В 1934 г. в условиях культа личности М. был репрессирован. Погиб после второго ареста 27/ХII-1938 г.».
«Да, я лежу в земле, губами шевеля…»
Наверное, этого репрессировали законно? Там ведь и о реабилитации ни слова.
Вот Моисей Кульбака — того-то точно законно репрессировали! И тридцать лет спустя, нигде нельзя найти упоминания, Его имя нигде и никогда не упоминается, память о нем изглажена, Серая пыль забвения запорошила большой, надрывно крикнувший людям талант:
Стопка перепечатанных мной на машинке стихов возвышается над низким могильным холмиком Моисея Кульбака.
За что заранее благодарю…
Две книжки Самуила Галкина — друга Михоэлса и моего отца. Лучший переводчик Шекспира на еврейский язык, прекрасный драматург и лирический поэт, дождался прижизненной реабилитации — он прожил четыре года после концлагеря, Но Шекспира никто больше не играет на еврейском языке, и память о потрясшей культурный мир постановке «Короля Лира» истлела вместе с костями Галкина и Михоэлса.
Дер Нистер не дожил. Модерниста, символиста, эстета, признанного в Европе, волновала судьба его народа в России, и он вернулся сюда из эмиграции, чтобы написать своим непостижимым языком, полным изысканности, стилистических находок и ритмических пассажей, роман «Семья Машбер», Он предвидел катастрофу, но, наверное, не представлял себе, что его приговорят к двадцати пяти годам каторги и бросят в угольные рудники.
Обессиленного, больного старика, почти безумного, — из жалости уголовники убили лопатами.
Учитывая гуманизм властей…
Стремительно накатывала ночь, клубились над домами сине-серые перины туч, тяжело и грустно погромыхивал вдалеке сентябрьский гром, будто смущенный своей неуместностью, Барабанили по балкону редкие крупные капли, где-то пронзительно закричала пожарная машина. Я стояла у окна, смотрела незряче в запылившееся стекло, ослепнув от ужаса, и только голоса умерших с кладбища на книжной полке взывали ко мне в отчаянии и тоске.
— Заранее благодарю! — вопил тонким напуганным голосом Ицик Фефер в камере смертников. Бывший любимый поэт, бывший крикун, бывший весельчак, бывший еврейский антифашист, бывший спутник Михоэлса в поездке по Америке, когда они собрали у своих заокеанских собратьев миллионы долларов пожертвований на борьбу с Гитлером. Измученный пытками «шпион», «организатор сионистского буржуазного подполья в СССР», пятидесятилетний древний старик, приговоренный к смертной казни, повторял мертвеющими губами:
Учитывая гуманное отношение властей к старейшине еврейской литературы Давиду Бергельсону — его убили во время допросов, я хочу верить, что он сразу приобщился к нашей Божественной сущности, этической идее нашей религии — к «Эн Соф», Великой Бесконечности, чистой духовности наших верований.
Вас всех убили 12 августа 1952 года — расстреляли литературу целого народа, объявили преступлением принадлежность к этой культуре.
Волокли по заплеванным бетонным коридорам подземелий Давида Гофштейна, из хулиганства разбили очки, раздели догола — им было смешно, им было весело, они хохотали до колик, слыша, как полуслепой смертник бормочет про себя:
Палачам неведомо понятие бесконечности, они не представляют Эн Соф. Их жизнь всегда у конца.
Я боялась зажечь свет. Пусть санитары думают, что меня еще нет дома. Как шепчет своим теплым хрипловатым голосом Перец Маркиш:
Пробежал до стены тира, залп, и нырнул беззвучно в вечную реку по имени Эн Соф.
— Заранее благодарю. За посмерную реабилитацию… — усмехнулся Лев Квитко. И сразу согласился на предложенную палачами роль руководителя сионистского подполья. Ударным отрядом подполья должна была стать еврейская секция украинского союза писателей. Лев Квитко весело признался, что им не удались задуманные преступления против советского народа только по одной причине: в первый день войны все шестьдесят еврейских писателей записались добровольцами на фронт. Вернулось четверо. Остальные в антисоветских вредительских целях погибли на войне.
Он и сейчас не то смеется, не то подсказывает, не то утешает меня, и голос его, заглушаемый залпами конвойного взвода, подбадривает, обещает:
Пустота. Ночь. Одиночество. Безмолвие. Только чуть cлышный плеск волн на моем последнем берегу у бесконечной реки Эн Соф.
26. АЛЕШКА. ТРОПА В ОДИН КОНЕЦ.
Наш человек пропасть не может. Пусть он хоть один день проработал в учреждении или на предприятии — на него заводится личное дело, сердцевиной которого является Анкета. Несколько листочков неважной бумаги, которые надо заполнить собственноручно, дабы впоследствии ты не мог отпереться от ответственности за сообщение неверных сведений о себе.
Купчую крепость заменили на Анкету. В кабалу шли сами. И бесплатно. В разлинованных пунктах, графах и параграфах надлежало сообщить имя, отчество, фамилию, место рождения, социальное происхождение, все сведения о родителях, ближайших родственниках, их занятиях, месте жительства.
Образование, место работы, где это место находится. Хронология трудовой деятельности — точные даты приема и увольнения, причины увольнения.
Партийность. Имел ли партийные взыскания, за что и кем наложены, если сняты — то когда и кем? Были ли колебания в проведении линии партии? Участвовал ли в дискуссиях, внутрипартийных группировках и фракциях? Уточнить, на каких стоял позициях.
Лишался ли гражданских прав?
Выбирался ли на выборные государственные должности?
Находился ли во время войны на территории, захваченной немцами?
Имеешь ли родственников за границей?
Выезжал ли сам за границу? Если да — когда и зачем?
Привлекался ли к следствию и суду? Если был осужден — когда, за что и на сколько лет?
Привлекались ли члены семьи?
За сообщение неправильных сведений подлежишь уголовной ответственности.
Анкета называется «личный листок по учету кадров».
Крепостных стали называть кадрами. Когда рассматриваешь подушные листы этих крепостных кадров, вглядываешься в эти истерически напуганные ответы — нет, нет, нет, не был, не имею, нет — возникает чувство, что замордованных людей томила мечта написать в графе «имя, отчество, фамилия» отречение от себя — НЕТ, НЕ БЫЛО, НЕ ИМЕЮ.
Анкета уволенных перекладывается в отдельную картотеку и хранится там вечно, чтобы в любой момент паучья армия кадровиков могла мгновенно снестись между собой и взять под микроскоп, сличить до точечки — все ли ты сообщил верно, нигде не слукавил, ничего не исказил? Не обманул ли в чем заботливую мать-кормилицу?
Поэтому я знал наверняка, что личное дело с анкетой актера Орлова по имени Алик, может быть, Арон, лежит на месте — под бдительным надзором кадровицы Ольги Афанасьевны. И не слишком взволновался, когда просмотрел первый раз картотеку и Орлова не нашел. Значит — проглядел, проскочил от нетерпения. И не спеша, очень внимательно, как это делал бы профессиональный кадровик, стал вновь перебирать строй запылившихся папок.
Но папки, надписанной «Орлов», не было. Деятельно помогавшая мне Ольга Афанасьевна спросила:
— Вы говорите, что зовут его Арон?
— Арон,а может быть, Абрам. Товарищи называли его Алик.
Кадровица авторитетно сказала:
— Так у него и фамилия может быть не Орлов. А какой-нибудь Рабинович. Вы даже представить не можете, как евреи любят брать чужие имена и фамилии. А уж в театре-то — спрятался за псевдоним, иди пойми в зале кто он — Орлов или Хайкин. Есть у них это неприятное свойство — безродность.
Я снова стал листать картотеку, бормоча себе под нос: