Такого человека я не знал. Я прожил свою прежнюю жизнь среди совсем других людей.
Все время тлела во мне подспудно мысль — она промелькнула еще утром, когда я вкладывал письмо в бутылку — что его пока надо закопать. Письмо нельзя держать при себе. Но если со мной что-то случится, закопанная бутылка пропадет. Правда, остается друг Шурика — сельский священник из-под Владимира. Но о результате его поездки — и то неокончательном — я узнаю сегодня только к ночи или завтра утром. Письмо нельзя таскать при себе. Даже закопанное — оно существует. А если со мной что-то случится — оно погибнет.
И случиться со мной может каждую минуту. Меня могут убить, арестовать или посадить в сумасшедший дом. Как легко объявить мой меморандум бредом маньяка, находящегося сейчас на стационарном излечении!
Я заметил, что, как летчик-истребитель в полете, я ежеминутно оглядываюсь. Я все время ждал удара в спину. Все время всматривался в лица прохожих, догонявших меня сзади, и пытался из всех сил найти человека-пса.
Привычно хмурые, усталые, раздраженные лица — все одинаковые. Посинело-красные от резкого ветра и холодного дождя.
Как же мне днем, на глазах у филеров, закопать бутылку? Вылез из автобуса у Зоопарка и пошел пешком в сторону Краснопресненской заставы. И снова перебирал в уме всех знакомых, возможные варианты и предполагаемые места захоронки. Ничего путного в голову не приходило. Пока ноги сами не привели к воротам Ваганьковского кладбища.
Другой возможности у меня не осталось. На входе у продрогших баб купил пожухлые вялые астры. Сквозь приоткрытые двери церкви был виден дымный слабый лампадный свет. Истопталась грязь на асфальте в тяжелую серую слизь. Ветер налетал порывами и драл со стоном жидкие листья в опустевших кронах. Ох, крутая, лютая зима идет!
Долгая дорожка вглубь кладбища, легкий укос вниз, к ограде, к недалекой сортировочной станции, откуда ползут гудки электровозов и доносится резкий лязг вагонной сцепки. Все время дождь, дождь. Меркнущий свет уходящего октябрьского дня. Какая здесь тоска и пустота!
Сломанные цветы на могиле отца все увяли, стали мусором. Как мы все. Рыхлая красная глина. И тем же красным цветом побежала ржавчина на металлических венках, покосившихся от ветров, грузно осевших от бесконечных дождей.
Рядом на старой могиле стоял покривившийся гранитный памятник со стершимся именем усопшего, но с отчетливо видной гравировкой — «Идеалисту и мечтателю…»
Ты, отец, не был ни идеалистом, ни мечтателем. При жизни ты любил тайны, ты их умел творить, ты их умел хранить.
Сбереги еще одну. В ней вся моя жизнь. Оставшаяся жизнь. И прожитая.
Я оглянулся по сторонам — никого вокруг, пусто все, заброшено, сумеречно и тихо. Встал на колени, упер бутылку заткнутым горлышком в глину и с силой нажал на донышко, и плавно вползла бутылка в мягкий размокший грунт, залепил донышко тяжелым красным комом. Правый ближний угол. В ногах. Все.
Вот видишь, отец, ты меня смог заставить после смерти поклониться тебе на коленях. Делом всей жизни. Моим письмом. Спасибо…
Разложил астры на могиле, потом долго собирал дождевые капли с голых кустов, оттирая дочиста глину с ладоней. Оглянулся еще раз и быстро пошел к выходу.
А у дверей церкви стояла серая «Волга»; и четверо крепких мужиков разом выскочили из нее, когда я появился из аллеи.
И радость за спрятанное письмо погасила страх, не дала разорваться груди от бешеного боя сердца, когда желтоглазый верзила с костистым лицом спросил меня:
— Алексей Захарович, не хотите прокатиться с нами?
И в припадочном веселье, с огромным облегченьем от пронзившего меня чувства завершения мучивших меня так долго страхов, от сброшенного ярма невероятного напряжения, я крикнул ему:
— Пройди с дороги! Мне не по пути…
Но их было не обойти на этой дорожке, они стояли в своих одинаковых плащах, как серая гранитная стена, и в глазах их тускло просверкивала надпись: «Мечтатели и идеалисты».
Желтоглазый тихо и быстро сказал:
— Не надо шуметь! Не заставляйте применять силу! Не драться же нам с вами, — напомнил он мне. — Вы задержаны и ведите себя скромно…
Они взяли меня за руки и повели к машине, и я не сопротивлялся. Нет смысла. Кому кричать? Сирым старухам, выходящим из церкви? В мглистое дождливое предвечерье на пустынном кладбище?
Нет смысла. Письмо спрятано. Второй экземпляр, Бог даст, сегодня будет у владимирского священника. А со мной пусть делают, что хотят. Мне плевать…
Меня запихнули на заднее сиденье между двумя псами, двое других прыгнули вперед, и машина сорвалась и помчалась как на пожар. Они себя сами надрачивают на мнимую опасность, рискованность и лихость своего людоедского промысла. Бесплодный горький азарт онанистов.
Желтоглазый обернулся ко мне с переднего сиденья:
— Ходили на могилку батюшке поклониться?…
Я посмотрел на его костистую рожу замороженного осетра и ничего не ответил. А он не обиделся, он был в возбуждении еще длящейся охоты и доволен, что все прошло тихо и благополучно.
— Правильно сделали, молодцом, Алексей Захарыч! Чтить надо предков, всем на свете мы им обязаны. Вам бы раньше его слушаться — сейчас бы совесть не грызла и с нами знаться не пришлось бы…
— Я с тобой и не собираюсь знаться, — сказал я равнодушно.
— От вас это теперь не зависит. И очень прошу вас — не грубите мне. А то…
— Что — а то…?
— А то, что мы вам — пока не приехали — вот этот глазик, левый, поврежденный уже маленько — выдавим. Чтобы вы не сопротивлялись при задержании…
— Плевать я на вас хотел. Вам даже на битье надо указание получить.
— Сергуня! — попросил моего соседа — безмолвного квадратного пса, и тот неуловимым движением врезал мне локтем под ребра, и боль в печени полыхнула невыносимая.
Я закрыл глаза, стиснул зубы, чтобы не завыть от этой рвущей острой боли, весь сжался в тугой горячий ком и долго занянчивал, затерпливал, зализывал в себе это палящее терзание.
Поделом мне, так и надо дураку. Не о чем разговаривать человеку с псом.
Машина промчалась по улице Герцена мимо освещенного подъезда Союза писателей, мимо турецкого посольства, мимо церкви Вознесения, где еще совсем недавно — в другой жизни — три месяца назад я шел от Антона, сморенный жарой и недопитостью, и был гостем на венчанье Пушкина, а Красный в это время растолковывал Антону обстоятельства и хитрости своего замечательного варианта, который позволял наверняка откупиться от трахнутого папки Гнездилова, а я сидел в сладком одиночестве бара и выпивал в тишине и отъединенности и беззаботно дремал за столиком, пока меня не разбудил найденный Торквемадой братан мой пропащий Севка…
…Что же ты сейчас, хитроумный писательский генерал, Петр Васильевич Торквемада, ловкий инквизитор, не найдешь Севку?…
Перешел на положение невозвращенца. Старая традиция. Со времен князя Андрея Михайловича Курбского.
Севка опять вез бы меня желтым гаснущим вечером по пустынной вымирающей Москве, и снова вошло бы в меня чувство краха этого мира, апокалипсис Третьего Рима.
И примчался бы я ночью на ревущем, еще не убитом «моське» к Уле…
Где вы все? Куда это все делось? И меня везут в тюрьму.
… — Вы зря закрыли глаза, Алексей Захарыч, — сказал над моим ухом желтоглазый. — Посмотрите, как прекрасно на воле! Вы смотрите, смотрите — когда снова придется, неизвестно! А жизнь так замечательна!…
Что ты знаешь о жизни, злое кровоядное животное! Счастье сытости, довольное урчание похоти. Глупая сторожевая скотина.
Мне не надо открывать глаз — я и так все помню. Господи, низкий поклон Тебе только за то, что ты наградил меня памятью чувств!
Прощай, Соломон. До свиданья. Гамлет доиграл спектакль до конца. Меморандум уже, наверное, у владимирского священника. Шурик возвращается назад.
Гамлет призван раскрыть правду. Возвышенная и неизлечимая болезнь — обеспокоенность правдой — заразительна. Ничего нет страшнее для этого выдуманного мира, чем правда. Потому что в их Начале было слово, и это слово было — Ложь. Их сила и сейчас стоит на Лжи. Как трудно причаститься к правде, чтобы перестать бояться их силы.
А, все пустое! Конец пути. Площадь Дзержинского, улица Берии, переулок Малюты Скуратова, тупик Огромной Лжи, дом Нескончаемого Мучительства. Лубянка.
Когда— нибудь здесь будет музей. Памятник всем, кого провели через тяжелые окованные двери, мимо прапорщиков вахты, коротко бросив -«арестованный»…
Длинный коридор, поворот, еще коридор, лифт, переход по лестнице, коридор, неисчислимые двери в бессчетные кабинеты, везде красные ковровые дорожки, от которых ломит в глазах, а шаги становятся неслышными.
Ввели в пустой кабинет, зажгли свет. Стол, сейф, стулья у стены, на окнах белые занавесочки.
— Ну, вот и пришли, — вздохнул желтоглазый. — Подойдите к столу…
Я сделал несколько шагов.
— Выкладывайте все из карманов на стол. А ты, Сергуня, проверь — не забыл ли он чего…
Проверяйте. Ничего у меня нет. Мелочь, измятый носовой платок, ключи, писательский билет, ручка. Зуб! Дуськин зуб! Вон ты куда со мной добрался! В этом был твой символ? Да теперь это уже неважно — одно письмо у священника, второе зарыто у отца.
Желтоглазый скомандовал:
— Садитесь вот сюда, в угол… — и ушел из комнаты.
Сергуня уселся напротив меня, загородив квадратными плечами окно.
И наступила тишина, ватная, тяжелая, в которой было слышно лишь ровное дыхание Сергуни, сиплое и шуршащее, как паровое отопление. Иногда он тонко, деликатно сморкался в огромный красный платок, вырезанный, наверное, из ковровой дорожки в коридоре. У Сергуни было озабоченное крестьянское лицо.
Я подумал, что убийцы и истязатели в наших представлениях незаслуженно окружены ореолом необычности, отличности от других людей. Нет, это просто работа такая. На нее надо попасть, а дальше — делай, как все!
Сергуня неожиданно сказал задумчиво:
— А у меня тоже есть один знакомый писатель…
И снова замолчал, круто, очень глубоко. Чушь какая-то! Какой у него может быть знакомый писатель? Он его отлавливал, как меня? Бил локтем в печень? Или они учились вместе в школе… Тьфу, чепуха какая-то лезет все время в голову! Просто у Сергуни теперь два знакомых писателя…
Распахнулась бесшумно дверь и желтоглазый впустил в кабинет двоих, вошел следом и стал у притолоки. А судя по тому, как проворно вскочил задумавшийся Сергуня, — пришедшие были начальством. Желтоглазый мигнул ему, и Сергуня громоздкой сопящей тенью истаял в коридор.
Пришедшие мгновенье суетливо толкались у стола, предлагая друг другу место, наконец, расселись и уставились на меня. Севший у стола — красивый молодой верзила, наверное, мой ровесник, с чуть заметным тиком, смотрел на меня с легкой улыбкой. С жалостью. Со снисходительностью. Он окидывал меня неспешно взглядом с ног до головы, и весь я — с грязными ботинками, в мешковатом китайском плаще, с синяками и кровоподтеками на лице — был ему жалок.
Он достал из кармана блейзера пачку «Кента», золоченую зажигалку, мягко спросил:
— Курить, наверное, хотите?
— Хочу, — сказал я, взял из протянутой пачки сигарету и с наслаждением затянулся синим душистым дымом.
Желтоглазый гремел ключами у сейфа, потом распахнул полуметровой толщины дверь, достал несколько папок и положил их на стол. Ого! Неужели на меня уже исписали столько бумаги? Трудно поверить…
Желтоглазый снова оттянулся куда-то на задний план, пижонистый молодой начальник неспешно покуривал, а его спутник — худощавый элегантный черт лет шестидесяти — положил ногу на ногу, развалился на стуле и упорно рассматривал меня.
Не знаю почему — я решил, что главнее молодой. Во времена моего батьки они ходили на службу в погонах.
Сейчас им больше нравятся шведские костюмы, коттоновые рубахи, французские галстуки. Все правильно — «детант»!
— Ну, что же, Алексей Захарович, — почти приятельски улыбнулся мне главный, — не хотите ли вы нам поведать, как дошли до жизни такой?
Я молча курил. Он засмеялся:
— Алексей Захарович, вы же не мальчик — должны понимать сами — здесь в молчанки не играют. Вы не карманник, а я не опер из МУРа, чтобы нам тут дурака валять…
— А почему я должен отвечать вам? — спросил я спокойно, без вызова. Все-таки большие перемены свершились — в папашкины времена сразу же били до полусмерти.
— Почему? — переспросил он и снова засмеялся, и тик рванул наискось его щеку. — Потому что я имею достаточные правомочия, чтобы решить вашу дальнейшую судьбу.
— Моя судьба и без вас решилась…
— Ошибаетесь, любезнейший, — отчеканил, как хлыстом хлопнул. — Ничего теперь в вашей жизни без меня не решится…
Вот это и есть, наверное, самый страшный сатанинский соблазн — решать чужие судьбы. И на его красивом моложавом лице с дергающейся щекой была написана решенность моей судьбы. Не азарт, не злоба, даже не равнодушие — просто мертвая рожа власти над моей жизнью.
— Юрий Михайлович, он, наверняка, многого не понимает, — усмехнулся второй, тот, что сидел сбоку. — Он еще в горячке совершенного подвига…
Оба засмеялись, и Юрий Михайлович с дергающейся щекой покивал согласно:
— Не понимает, не понимает… — он взял со стола одну из толстых папок и показал ее мне: — Знаете, что это такое?
Со своего места в углу комнаты я не мог разглядеть надписи на коричневом картоне, но крупный штамп с красными буквами «X. В.!» я видел отчетливо.
Знаю, — кивнул я. — Христос Воскрес!
— Не-ет, вы еще многого не понимаете, — и быстро сердито подернул щекой. — В этих папках описано убийство Михоэлса, столь любезного вашему сердцу. А «X. В.» — значит «Хранить вечно!» И не вам снимать такие грифы!
Я развел руками:
— Что же теперь поделаешь! Не знал, что не мне снимать — и снял…
Юрий Михайлович перегнулся ко мне через стол:
А вы не думаете, что вам этот гриф обратно в глотку запихнут?
Во— первых, мне это безразлично. А во-вторых -поздно…
Я вяло отвечал ему и каким-то параллельным течением чувств и мыслей удивлялся собственному безразличию, огромному душевному отупению, охватившему меня. Все происходящее было мне нестрашно и скучно. Все эти слова не имели значения и смысла. Меморандум написан, спрятан, передан. Пытать меня не станут. Да и если станут — ничего не скажу. Когда перелезаешь из блейзера в брезентовый китайский плащ, то открываешь в себе многое, о чем и не догадывался.
Тик стал сильнее и улыбка все заметнее становилась рвано-клееной. Он сказал мне с торжеством, которое подсвечивало его мертвенное лицо:
— Вы — самонадеянный и недальновидный молодой человек…
И будто забыл обо мне. Он открыл другую, тоненькую папку, достал из нее несколько страниц и стал медленно внимательно читать их. Пожилой все так же сидел на приставном стуле — нога на ногу, где-то по стенкам неслышно скользил желтоглазый, а я смотрел на моложавого начальника и думал о том, что в те поры, когда убивали Соломона, — моему отцу было столько же лет, сколько ему сейчас. А Крутованов-то и вовсе молодой!
Юрий Михайлович, без которого теперь в моей жизни ничего не решится, читал машинописные странички, но мне казалось, что он делает это для меня, потому что я видел, — он их уже не раз читал, он хорошо знал их содержание. Время от времени он забегал на несколько страниц вперед, отыскивая что-то нужное, а иногда возвращался в самое начало.
Я не мог понять, зачем он это делает. Но потом он дочитал до конца, сложил листочки в стопку, подровнял их на столе, обстукивая пальцем неровно высовывающиеся края, и протянул их пожилому черту:
— Посмотри еще разок, занятно…
И на последней странице я увидел растекающееся масляное пятно.
Яркий свет в казенной бронзовой люстре мигнул, померк и вновь ослепительно вспыхнул, дыхание остановилось, и я почувствовал внутри себя бездонную провальную пустоту.
Это масляное пятно я видел сегодня утром, на исходе ночи. На последней страничке второго экземпляра меморандума.
Шурик! Шу-у-урик! Что ты наделал! Шурик! Кто, кто положит жизнь свою за друзей своих? Шурик! Как оказался у них меморандум?
С беззвучным грохотом рушилась стена, на мою голову сыпались ее камни, тек мне в глаза едкий песок.