Если я останусь - Форман Гейл 2 стр.


Я взбираюсь на дорогу, чтобы получше разглядеть машину. Только это больше не машина, а голый металлический скелет, без сидений, без пассажиров. Значит, остальных наверняка выбросило, как и меня. Я отряхиваю руки о юбку и иду вдоль шоссе искать родных.

Первым я вижу папу. Даже с расстояния нескольких метров заметно, как карман его пиджака оттопыривается от трубки.

— Папа, — зову я и иду к нему, но дорога вдруг становится скользкой, на ней появляются какие-то серые ломти, похожие на цветную капусту.

Я понимаю, что сейчас вижу, но это почему-то не связывается сразу с отцом. В памяти всплывают только новостные репортажи о торнадо или пожарах — о случаях, когда один дом разносит в щепки, а другой, совсем рядом, стоит целый и невредимый. Мозги моего отца на асфальте, но его трубка по-прежнему лежит в левом нагрудном кармане.

Потом я нахожу маму. На ней почти нет крови, но губы уже посинели, а белки глаз совершенно красные, как у вурдалака из малобюджетного ужастика. Она кажется совершенно ненастоящей. И оттого, что мама похожа на какого-то нелепого зомби, я чувствую, как к сердцу подступает страх.

«Нужно найти Тедди. Где же он?»

Я оборачиваюсь, внезапно перепугавшись, как в тот раз, когда на десять минут потеряла его в гастрономе. Я была уверена, что его похитили. Конечно же, оказалось, что он убрел инспектировать кондитерский отдел. Когда я нашла брата, то не знала, обнимать его или ругать.

Я бросаюсь к кювету, из которого только что вылезла, и вижу торчащую оттуда руку.

— Тедди! Я тут! — кричу я. — Давай тянись, я сейчас тебя вытащу.

Но, подбежав ближе, замечаю металлический блеск серебряного браслета с подвесками в виде виолончели и гитары. Адам подарил мне его на семнадцатый день рождения. Это мой браслет, он был на мне сегодня утром. Я смотрю на свое запястье: он по-прежнему на мне.

Я медленно подхожу еще ближе и наконец понимаю, что там лежит не Тедди. Это я. Кровь из груди пропитала рубашку, юбку и джемпер и теперь пятнает девственно-белый снег, словно капли краски. Одна нога торчит под неестественным углом; кожа и мышцы разошлись, и я вижу белые проблески кости. Мои глаза закрыты, темные волосы промокли и покрылись кровавой коркой.

Я резко отворачиваюсь. Это неправильно. Такого не может быть. Мы ведь поехали покататься. Это все нереально. Я, наверное, просто заснула в машине.

«Нет! Хватит. Пожалуйста, хватит. Проснись же!» — визжу я в морозный воздух.

Холодно, от моего дыхания должен идти пар — но его нет. Я перевожу взгляд на свое запястье — то, на котором нет крови и грязи, щипаю его как можно сильнее.

И не чувствую ничего.

Раньше у меня бывали кошмары: мне снились концерты, на которых я никак не могла вспомнить пьесу, или разрыв с Адамом, но я всегда могла приказать себе проснуться, поднять голову от подушки, прервать фильм ужасов, который крутился под закрытыми веками. Я пробую снова:

«Проснись! — кричу я. — Проснись! Проснись! Проснись!» Но не могу, не просыпаюсь.

Потом я что-то слышу. Музыка, я по-прежнему слышу музыку — и сосредотачиваюсь на ней. Я перебираю пальцами, будто играю Третью виолончельную сонату Бетховена на невидимом инструменте — я часто так делаю, когда слушаю произведения, над которыми работаю. Адам называет это «воздушной виолончелью». Он все время спрашивает, сможем ли мы когда-нибудь сыграть дуэтом — он на воздушной гитаре, а я на воздушной виолончели.

«А потом можно будет расколотить наши воздушные инструменты, — шутит он. — Вот увидишь, тебе захочется».

Я играю, фокусируясь только на этом, пока в машине не умирает последняя частичка жизни и музыка не уходит вместе с ней.

Вскоре слышатся сирены.

09:23

«Я что, умерла?»

Похоже, уже пора спросить себя об этом.

«Я мертва?»

Поначалу мне казалось очевидным, что так и есть. А мое пребывание здесь — лишь пауза перед ярким светом и «всей жизнью, проносящейся перед глазами», после чего я отправлюсь куда-нибудь еще.

Вот только уже подъехала «скорая помощь», а с ней полиция и пожарные. Кто-то накрыл моего папу простыней; пожарный застегивает маму в пластиковый мешок. Я слышу, как он говорит о ней с другим пожарным — тому на вид не больше восемнадцати. Опытный объясняет новичку, что маму, скорее всего, ударило первой и убило мгновенно, этим-то и объясняется отсутствие крови.

— Мгновенная остановка сердца, — говорит он. — Если сердце не работает, нельзя истечь кровью: она не течет, а едва сочится.

Я не могу думать о том, что из мамы сочится кровь. Вместо этого я отмечаю, как все правильно получилось: ее ударило первой, так что она заслонила собой нас. Конечно, это произошло случайно, но вполне в мамином стиле.

Но я-то, я-то мертва? Та я, которая лежит на краю дороги, свесив ногу в кювет, окружена группой мужчин и женщин, с бешеной скоростью суетящихся вокруг моего тела и втыкающих неведомо что в мои вены. Я полураздета: врачи «скорой» вспороли мою рубашку. Одна грудь оголилась. Я отворачиваюсь в замешательстве и смущении.

Полиция зажгла аварийные фонари вокруг места происшествия и просит водителей с обеих сторон поворачивать назад: трасса перекрыта. Полицейские вежливо предлагают маршруты объезда, проселочные дороги, по которым люди смогут добраться туда, куда им нужно.

Наверняка им есть куда спешить, этим людям в машинах, но многие из них не поворачивают назад. Они выбираются из салонов, обхватывают себя руками, чтобы не замерзнуть, и разглядывают аварию. Потом они отворачиваются, некоторые плачут, одну женщину рвет в придорожные кусты. И хотя эти люди не знают, кто мы и что случилось, они молятся за нас. Я чувствую, как они молятся.

Это также подталкивает меня к мысли, что я мертва. Кроме того, мое тело выглядит совершенно неподвижным и бесчувственным — а ведь, судя по моему виду, по ноге, которую на скорости шестьдесят миль в час асфальтовая терка ободрала до кости, я должна страдать от адской боли.

И я даже не плачу, хоть и знаю, что с моей семьей случилось нечто немыслимое. Мы теперь как Шалтай-Болтай: и вся королевская конница, и вся королевская рать не смогут нас снова собрать.

Я обдумываю все это, когда рыжеволосая веснушчатая женщина-врач, трудящаяся надо мной, отвечает на мой вопрос.

— Кома по шкале Глазго — восемь. Даем кислород, сейчас же! — кричит она.

Она и санитар с очень худым лицом проталкивают мне в горло трубку, присоединяют к ней подушку с клапаном и начинают качать кислород.

— За сколько долетит «Лайф-флайт»? [8]— спрашивает врач.

— За десять минут, — отвечает санитар. — А до города двадцать.

— Мы довезем ее за пятнадцать, если будешь гнать как чертов псих.

Я догадываюсь, о чем думает санитар: если они разобьются, то мне от этого пользы не будет, — и невольно соглашаюсь. Но он ничего не говорит, только стискивает зубы. Меня грузят в машину «скорой помощи»; рыжая садится сзади, со мной. Одной рукой она ритмично сжимает кислородную подушку, а другой поправляет на мне капельницу и кардиомониторы. Затем она убирает прядь волос с моего лба и говорит мне: — Держись.

* * *

Впервые я выступала, когда мне было десять; к тому моменту я играла на виолончели уже два года. Сначала я занималась прямо в школе, в рамках образовательной программы по музыке. Мне здорово повезло, что у нас вообще нашлась виолончель: они очень дороги и хрупки. Но какой-то старенький профессор литературы из университета перед смертью завещал свой «Гамбург» нашей школе. В основном инструмент торчал в углу — большинство детей хотели учиться играть на гитаре или саксофоне.

Когда я заявила маме с папой, что собираюсь стать виолончелисткой, они оба расхохотались. Позже они извинялись за это, объясняя, что заржать их вынудила картина маленькой меня с огромным инструментом между тощих ног. Как только они поняли, что я серьезно, то немедленно проглотили свои смешки и нарисовали на лицах одобрение и поддержку.

Однако реакция родителей ранила меня — я никогда им не рассказывала, как именно, и не уверена, что они бы поняли, даже если бы я рассказала. Папа иногда шутил, что больница, где меня родили, должно быть, случайно подменила младенцев, потому что внешне я совсем не похожа на остальных членов семьи. Они все светловолосые и светлоглазые, а я как их негатив: темные волосы и темные глаза. Но когда я подросла, шутка про больницу приобрела новый смысл — наверняка не тот, что вкладывал папа. Иногда я и вправду ощущала себя пришелицей из другого племени. Я не походила ни на общительного ироничного отца, ни на шебутную тусовщицу маму. И будто в подтверждение, я, вместо того чтобы пойти учиться играть на электрогитаре, взяла и выбрала виолончель.

К счастью, в моей семье музыка была важнее, чем ее жанр, и, когда через пару месяцев стало ясно, что моя любовь к виолончели не мимолетна, родители взяли мне инструмент напрокат, чтобы я могла заниматься и дома. Нудные гаммы и трезвучия привели к первым попыткам изобразить «Twinkle, Twinkle, Little Star», [9]потом они уступили место простейшим этюдам, пока наконец я не начала играть сюиты Баха. В моей средней школе музыкальная программа была не особенно сильной, так что мама нашла мне учителя-студента, который приходил раз в неделю. В течение нескольких лет студенты, учившие меня, все время сменялись, а когда мои умения превосходили их, играли вместе со мной.

Так продолжалось до девятого класса, когда папа, знакомый с профессором Кристи со времен работы в музыкальном магазине, спросил, не захочет ли она давать мне частные уроки. Профессор согласилась меня послушать; как она позже мне сказала, не ожидая многого, просто из любезности. Они с папой сидели внизу и слушали, как я в своей комнате репетировала сонату Вивальди. Когда я спустилась к ужину, профессор Кристи предложила взять мое обучение в свои руки.

Однако первое мое сольное выступление случилось задолго до нашего знакомства с ней. Это произошло в нашем городке, в зале, где обычно играли начинающие местные группы, так что для неподзвученного классического инструмента акустика там была отвратительная. Я играла виолончельное соло из «Танца феи Драже» Чайковского.

Стоя за сценой и слушая, как другие дети исполняют свои пьесы на визгливых скрипочках и громыхающем пианино, я чуть не сбежала с перепугу. Я выскочила в служебную дверь и скорчилась на крыльце снаружи, бешено дыша себе в ладони. Мой учитель-студент не на шутку испугался и послал розыскную партию.

Нашел меня папа. Он тогда еще только начинал преображаться из битника в консерватора, так что на нем был старомодный костюм с кожаным поясом в заклепках и черные низкие сапоги.

— Ты тут как, Мия-вот-те-на, нормально? — спросил он, садясь рядом со мной на ступеньки.

Я помотала головой, слишком пристыженная, чтобы говорить.

— А что такое?

— Я не могу, — разрыдалась я.

Папа вскинул лохматые брови и вперил в меня серо-голубые глаза. Я почувствовала себя каким-то чужестранным животным неведомой породы, которое изучают и пытаются понять. Сам-то папа всю жизнь выступал со всякими группами. Наверняка у него никогда не бывало такой ерунды, как страх сцены.

— Ну, это было бы обидно, — сказал папа. — У меня для тебя роскошный концертный подарок, куда лучше цветов.

— Отдай его кому-нибудь другому. Я не могу выйти туда. Я не такая, как вы с мамой или даже Тедди.

Тедди к тому моменту едва исполнилось полгода, но уже стало ясно, что в нем больше огня и энергии, чем когда-либо будет во мне. И конечно же, он был белокурым и голубоглазым — да и в любом случае, родился он в родильном центре, а не в больнице, так что его уж никак не могли перепутать.

— И то верно, — задумчиво пробормотал папа. — Когда Тедди закатил свой первый концерт на губной гармошке, он был спокоен как удав. Просто чудо какое-то.

Я засмеялась сквозь слезы. Папа мягко обнял меня за плечи.

— Знаешь, меня перед каждым концертом жуткий мандраж разбирал.

Я недоверчиво взглянула на папу — мне всегда казалось, что он-то всегда и во всем уверен на сто процентов.

— Это ты нарочно так говоришь.

Он покачал головой.

— Нет, не нарочно. Прямо ужас что бывало. А ведь я барабанщик и всегда сидел сзади. Никто и внимания на меня не обращал.

— И что ты делал? — спросила я.

— Назюзюкивался, — просунув голову в дверь, сообщила мама. На ней красовались черная виниловая мини-юбка, красная майка и Тедди, радостно пускающий слюни в своей «кенгурушке». — Выпивал пару литров пива перед концертом. Тебе я это не рекомендую.

— Пожалуй, твоя мама права, — согласился папа, — социальные службы не одобряют пьяных десятилеток. Кроме того, я тогда кидался палочками и заблевывал сцену, но там-то был панк. А если ты швырнешь в зал смычок да еще будешь вонять, как пивзавод, получится неловко и неуместно. Твои приятели-классики такие снобы в этом вопросе.

Я рассмеялась. Мне все еще было страшно, но мысль о том, что, возможно, страх сцены я унаследовала от папы, утешала: все-таки я никакой не подкидыш.

— А что, если я запутаюсь? Если совсем ужасно сыграю?

— У меня для тебя новости, Мия. Здесь и так полно всяких ужасов, так что ты не слишком выделишься на общем фоне, — заявила мама.

Тедди взвизгнул в знак согласия.

— Ну правда, как ты справляешься с мандражом?

Папа по-прежнему улыбался, однако я поняла, что теперь он стал серьезен, потому что заговорил медленнее:

— Да никак. Просто играешь, несмотря на страх. Просто держишься.

И я вышла на сцену. Я не блеснула своей игрой, не снискала славы, не сорвала стоячую овацию, но и не провалила все на свете. И после концерта я получила свой подарок: устроившийся на пассажирском сиденье машины, он выглядел таким же человекоподобным, как та виолончель, к которой меня потянуло два года назад. И этот инструмент был не из проката — он принадлежал мне.

10:12

Когда «скорая» подъезжает к ближайшей больнице — не той, что в моем родном городке, а к маленькому местному медицинскому центру, больше похожему на обычный старый дом, — врачи тут же вкатывают меня внутрь.

— У нас тут открытый пневмоторакс. Установите ей плевральный дренаж и давайте обратно! — кричит симпатичная рыжая докторша, передавая меня группе врачей и медсестер.

— Где остальные? — спрашивает бородач в медицинской форме.

— У второго водителя легкое сотрясение, ему оказали помощь на месте. Родители найдены мертвыми. Мальчик, около семи лет, едет сразу за нами.

Я выдыхаю — так, будто не дышала последние двадцать минут. Увидев себя в том кювете, я уже не смогла искать Тедди. Если с ним то же, что с мамой и папой, со мной, то я… я не хотела даже думать об этом. Но нет, он жив.

Меня привозят в маленькую комнатку с ярким светом. Врач смазывает чем-то оранжевым мою грудь сбоку, а затем засовывает в меня маленькую трубку. Другой врач светит мне фонариком в глаза.

— Реакции нет, — говорит он медсестре. — Вертушка уже здесь. Везите ее в травму. Живо!

Меня быстро выкатывают из пункта экстренной помощи и завозят в лифт. Чтобы не отстать, мне приходится бежать. Двери закрываются, но я успеваю заметить, что здесь Уиллоу. Это странно: мы ведь собирались застать их с Генри и дочкой дома. Ее вызвали из-за снега? Из-за нас? Уиллоу спешит по больничному коридору, на ее лице застыла маска сосредоточенности. Вряд ли она уже знает, что это мы. Она, может быть, даже звонила, оставляла сообщение на мамином сотовом, извиняясь, что возник срочный вызов и, когда мы приедем, ее не будет дома.

Лифт открывается прямо на крышу. Вертолет ждет в центре большого красного круга, посвистывая крутящимися лопастями.

Я никогда раньше не бывала в вертолете. А моя лучшая подруга Ким была — однажды она пролетела над горой Святой Елены со своим дядей, крутым фотографом из «Нэшнл джиографик».

— Он всю дорогу разглагольствовал о поствулканической флоре, а меня стошнило прямо на него, — рассказала мне Ким на следующий день в школе. От переживаний она все еще казалась слегка зеленоватой.

Назад Дальше