Ким делает ежегодный альбом выпускников и надеется стать фотографом. Дядя взял ее в этот полет исключительно по доброте душевной, чтобы помочь прорасти юному таланту.
— Я даже попала на его камеры, — сокрушалась Ким. — Теперь я никогда не стану фотографом.
— Бывают же разные фотографы, — возразила я, — тебе не обязательно будет все время летать на вертолетах.
Ким рассмеялась.
— И прекрасно, потому что я никогда в жизни больше не сяду в вертолет — и тебе не советую!
Сейчас мне очень хочется сказать Ким, что иногда выбора нет.
Люк вертолета открыт, и мою каталку со всеми трубками и проводами загружают внутрь. Санитар устраивается рядом со мной, по-прежнему сжимая и отпуская маленький пластиковый баллон, который, видимо, дышит за меня. Как только мы взлетаем, я понимаю, почему Ким так затошнило. В вертолете все иначе, чем в самолете, который летит прямо и быстро, как снаряд. Вертолет куда больше похож на хоккейную шайбу, которую болтает по небу: вверх, вниз, из стороны в сторону. Я не представляю, как эти люди еще могут заниматься мной, читать распечатки с маленького компьютера, управлять машиной, одновременно обсуждая мое состояние через наушники — как они могут делать хоть что-то, когда вертолет так бултыхается.
Вертолет попадает в воздушную яму, и, по всему, меня должно бы затошнить. Но я — по крайней мере, я — наблюдательница — ничего не чувствую. И та я, что на каталке, видимо, тоже ничего не чувствует. Я снова невольно задумываюсь, мертва я или жива, но тут же говорю себе: нет. Меня не стали бы грузить в этот вертолет, не летели бы со мной над дикими лесами, если бы я была мертва.
Кроме того, мне нравится думать, что, будь я мертва, мама с папой уже бы меня нашли.
На приборной доске я вижу часы; сейчас десять тридцать семь. Я гадаю, что происходит там, на земле. Поняла ли Уиллоу, кто срочный пациент? Позвонил ли кто-нибудь моим дедушке с бабушкой? Они живут в соседнем городке, и я собиралась с ними обедать. Дедушка рыбачит и сам коптит лососей и устриц, и мы бы, наверное, ели их вместе с бабушкиным плотным темным хлебом, замешенным на пиве. Затем бабушка отвезла бы Тедди к огромным городским мусорным бакам, чтобы он смог поискать журналы. В последнее время братишка увлекся «Ридерз дайджест», ему нравится вырезать оттуда комиксы и картинки и составлять коллажи.
Интересно, что сейчас делает Ким? Занятий сегодня нет. Я, может, не приду в школу и завтра. Наверное, она подумает, что я задержалась в Портленде, слушая Адама и «Звездопад», и не успела вернуться.
Портленд. Я совершенно уверена, что меня везут туда. Пилот вертолета говорит со службой парамедиков. За окном видны размытые очертания пика Маунт-Худ. Значит, Портленд уже близко.
Интересно, Адам уже там? Вчера вечером он играл в Сиэтле, но после концерта он всегда кипит от адреналина, а езда на машине помогает ему успокоиться. Музыканты из группы обычно рады-радешеньки усадить его за руль, пока сами дремлют. Если Адам уже в Портленде, он, наверное, еще спит. Когда он проснется, может быть, нам выпить кофе на Хоторн-стрит? Или погулять по Японскому саду? Мы так сделали в последний раз, когда вместе приезжали в Портленд, только тогда было теплее. Во второй половине дня группа, скорее всего, отправится на саунд-чек. А потом Адам выйдет ждать меня. Сначала он подумает, что я опаздываю. Как ему узнать, что на самом деле я приехала раньше? Что я попала в Портленд еще утром, до того, как растаял снег?
* * *— Ты что-нибудь знаешь про такого парня: Йо-Йо Ма? — спросил меня Адам.
Дело было весной моего десятого класса, который для него был одиннадцатым. К этому времени Адам наблюдал за моими занятиями в музыкальном крыле уже несколько месяцев. Наша школа была обычной государственной, но прогрессивной — одной из тех, о которых все время пишут в национальных журналах, с упором на гуманитарные науки и искусство. У нас было много свободных часов, чтобы рисовать в мастерской или заниматься музыкой. Я свои проводила в звукоизолированных кабинках-студиях музыкального крыла. Адам тоже часто приходил туда с гитарой — не электрической, на которой играл в своей группе, а акустической, и просто наигрывал всякие мелодии.
Я закатила глаза.
— Да все знают Йо-Йо Ма.
Адам ухмыльнулся, и я впервые заметила, что улыбка у него кривоватая: вверх полз только один уголок рта. Он ткнул большим пальцем, украшенным кольцом, в сторону школьного двора.
— Не думаю, что ты найдешь там пять человек, которые слышали бы о Йо-Йо Ма. И кстати, что это за имя? Трущобный жаргон какой-то? Йо-Мама?
— Оно китайское.
Адам помотал головой и хмыкнул.
— Я знаю кучу китайцев. У них имена типа Вей Чинь. Или Ли-чего-то-там. Но не Йо-Йо Ма.
— Как ты можешь издеваться над мастером, — возмутилась я. Но потом, неожиданно для себя, расхохоталась. Только через пару месяцев я поверила, что Адам не насмехается надо мной, и с тех пор мы иногда вот так перекидывались словечком в коридоре.
Но его внимание по-прежнему обескураживало меня.
Не то чтобы Адам считался особенно популярным парнем: не спортсмен, не диск-жокей. Но он был крут — потому что играл в группе с людьми, учившимися в городском университете. Крут потому, что по-рокерски стильно одевался в добытое на гаражных распродажах и в секонд-хендах, а не в подделки от «Урбан аут-фиттерс». [10]Крут и в том, что выглядел абсолютно счастливым, когда сидел в столовой, с головой погрузившись в книгу, а не только притворяясь читающим, потому что ему некуда или не с кем сесть. Только не в его случае — у Адама была небольшая группа друзей и огромная толпа почитателей.
И не то чтобы я сама была «унылой заучкой». У меня были приятели и лучшая подруга, с которой мы сидели за обедом. Другие хорошие друзья ждали меня в консерваторском музыкальном лагере, куда я ездила летом. Ко мне все нормально относились, правда, совсем не понимали. В классе я вела себя тихо; не часто поднимала руку и не грубила учителям. И я почти все время была занята: то репетировала, то играла в струнном квартете, то слушала лекции по теории музыки в местном университете. Одноклассники вели себя со мной довольно мило, но зачастую относились как ко взрослой, будто я еще одна училка. А с учителями не флиртуют.
— А вот что бы ты сказала, если бы у меня были билеты на мастера? — В глазах Адама заплясали огоньки.
— Да брось. Нету у тебя, — возразила я, отпихнув его чуть сильнее, чем намеревалась.
Адам изобразил, что отлетает и падает на стеклянную стену. Потом картинно отряхнулся.
— А вот и есть. В какой-то «Шницель» в Портленде.
— «Арлин Шнитцер холл», [11]он принадлежит симфоническому оркестру.
— Ага, тот самый. У меня есть билеты, целых два. Тебе интересно?
— Ты что, серьезно? Конечно! Я безумно хотела пойти, но это стоит чуть ли не восемьдесят баксов. Погоди, а где ты взял билеты?
— Друг семьи подарил моим родителям, а они не могут пойти. Ничего особенного, — выпалил Адам. — В общем, это в пятницу вечером. Если хочешь, я заскочу за тобой после половины шестого и поедем в Портленд вместе.
— Ладно, — сказала я, как будто все это было совершенно обычным делом.
Однако к полудню пятницы я нервничала куда больше, чем после того, как прошлой зимой, готовясь к экзаменам, нечаянно выпила целый кофейник папиного крепчайшего кофе.
Нервничала я не из-за Адама: за это время я уже вполне освоилась в его обществе — а от неопределенности. Что это вообще такое? Свидание? Дружеская любезность? Акт благотворительности? Я не любила ступать на зыбкую почву — не больше, чем разбирать новые пьесы. Вот почему я занималась так много: чтобы обрести под ногами твердую землю, а потом уже работать над мелочами.
Я переодевалась раз шесть. Тедди, тогда еще дошколенок, сидел в моей комнате, таская с полок комиксы про Кальвина и Гоббса [12]и притворяясь, что читает. Он покатывался со смеху, хотя было не очень понятно, веселят его проделки Кальвина или мои метания.
Мама просунула голову в дверь, чтобы посмотреть, как идут дела.
— Он просто парень, Мия, — сказала она, заметив, что я уже на взводе.
— Ага, просто первый парень, с которым я иду вроде бы на свидание, — огрызнулась я. — Так что я не знаю, одеваться мне как на свидание или как в филармонию. У нас туда вообще наряжаются как-нибудь особенно? Или мне лучше одеться как обычно, на тот случай, если это не свидание?
— Просто надень то, в чем хорошо себя чувствуешь, — предложила мама, — и убьешь всех зайцев сразу.
Наверняка мама на моем месте не колебалась бы ни секунды. На их с папой фотографиях из прошлого она выглядит как гибрид томной красотки из тридцатых годов и байкерши: озорная стрижка, большие голубые глаза, обведенные карандашом, и тощее как щепка тело, всегда облаченное во что-нибудь вызывающе соблазнительное — к примеру, в старинную кружевную кофточку и облегающие кожаные штаны.
Я вздохнула: вот бы мне быть такой смелой. В конце концов, я выбрала длинную черную юбку и темно-бордовый свитер с короткими рукавами. Просто и четко — похоже, это мой фирменный стиль.
Когда появился Адам в строгом костюме с отливом и «криперсах» (это сочетание совершенно сразило папу), я поняла, что у нас и правда свидание. Могло, конечно, оказаться, что Адам просто решил одеться «как в филармонию», а для официальных случаев у него припасен классный костюм из шестидесятых, но я ощутила в этом нечто большее. Парень явно нервничал, когда пожимал руку моему папе и говорил, что у него есть диски папиной группы.
— Наверное, под пиво подставляешь, — пошутил папа.
Адам изрядно удивился — видимо, не привык, что родитель может быть ехиднее собственного ребенка.
— Только не сходите с ума, дети. На последнем концерте Йо-Йо Ма на танцполе были тяжелые травмы, — крикнула мама, когда мы уходили через газон к машине.
— У тебя такие крутые предки, — сказал Адам, открывая мне дверь.
— Я знаю, — ответила я.
Мы ехали в Портленд, болтая о всяких пустяках. Адам ставил мне песни групп, которые ему нравились: шведского поп-трио, звучавшего однообразно и скучновато, а потом каких-то исландцев, которые оказались весьма хороши. Мы немного заблудились в центре и приехали к концертному залу всего за несколько минут до начала.
Наши места были на балконе, на самом верху. Но на Йо-Йо Ма ходят не смотреть, а звучало все потрясающе. Этот человек умеет сделать так, что виолончель стонет, как плачущая женщина, — и тут же смеется, как ребенок. Слушая его, я всегда вспоминаю, почему сама начала играть на виолончели: есть в ней что-то невероятно, по-человечески душевное.
Когда начался концерт, я краем глаза поглядывала на Адама. Ему вроде бы все нравилось, но он продолжал смотреть в свою программку, вероятно считая минуты до антракта. Я беспокоилась, вдруг ему скучно, но скоро музыка совершенно увлекла меня.
Когда Йо-Йо Ма заиграл «Большое танго», Адам вдруг взял меня за руку. В любой другой ситуации получилось бы пошло: стандартный жест «скучно-так-хоть-полапаю». Но Адам не смотрел на меня. Его глаза были закрыты, он чуть покачивался в кресле. Он тоже с головой ушел в музыку. Я в ответ сжала его руку, и мы так и просидели весь концерт.
Потом мы купили кофе с пончиками и медленно пошли вдоль реки. Наползал туман, Адам снял пиджак и накинул мне на плечи.
— Ведь на самом деле эти билеты у тебя не от друга семьи? — спросила я.
Я думала, он рассмеется или вскинет руки в шутливом «сдаюсь», как он делал, когда я побеждала его в спорах. Но он посмотрел прямо мне в глаза, так что я разглядела переплетение зеленого, коричневого и серого в его радужках. Он покачал головой и признался:
— Это были двухнедельные чаевые за доставку пиццы.
Я остановилась. Было слышно, как внизу плещется вода.
— Почему? — спросила я. — Почему я?
— Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так погружался в музыку, как ты. Поэтому я и люблю смотреть, как ты занимаешься. У тебя появляется такая чудная складка на лбу, вот тут. — Адам коснулся моего лица над переносицей. — Я помешан на музыке, но даже мне так крышу не сносит, как тебе.
— И что? Я для тебя что-то типа социального эксперимента? — Я собиралась произнести это шутливо, но получилось зло и горько.
— Нет, ты не эксперимент, — возразил Адам сипло и сдавленно.
Я почувствовала, как жар заливает мне шею, поняла, что краснею, и уставилась на свои туфли. Я знала, Адам смотрит на меня, — так же точно, как то, что, если сейчас подниму на него глаза, он меня поцелует. И меня поразило, как сильно я хотела этого поцелуя и как часто, оказывается, о нем думала — настолько, что успела запомнить форму Адамовых губ, настолько, что мысленно проводила пальцем по ямочке на его подбородке.
Мои ресницы метнулись вверх. Адам ждал меня.
Так все и началось.
12:19
У меня куча всяких повреждений.
Судя по разговорам, открытый пневмоторакс, разрыв селезенки, внутреннее кровотечение неясной этиологии и, самое серьезное, контузия головного мозга. И ребра сломаны. Содрана кожа на ногах, так что потребуется пересадка; и на лице, тут уже нужна будет косметическая хирургия — но, как отмечают врачи, все это понадобится только при удачном раскладе.
Прямо сейчас в операционной врачи удаляют мне селезенку, вставляют новую трубку для отсасывания жидкости из легкого и стараются найти, чем вызвано кровотечение, и остановить его. Однако для мозга моего они могут сделать не много.
— Просто подождем и посмотрим, — говорит один из хирургов, глядя на компьютерную томограмму моей головы. — А пока позвоните в банк крови. Нужны две дозы первой отрицательной сейчас и две про запас.
Первая отрицательная. Моя группа крови. А я и не знала. Видимо, раньше мне об этом думать не приходилось. Я никогда не бывала в больнице, если не считать того случая, когда я попала в травмпункт, порезав щиколотку разбитым стеклом. Тогда мне даже швов не накладывали, только сделали укол от столбняка.
В операционной врачи спорят, какую музыку поставить, прямо как мы в машине сегодня утром. Один хочет джаз, другой — рок, анестезиолог, стоящая у моей головы, требует классики. Я болею за нее, и это будто бы помогает: кто-то ставит диск Вагнера. Правда, бравурный «Полет валькирии» — не совсем то, чего мне хотелось. Я-то надеялась на что-нибудь полегче — «Времена года», например.
Операционная тесная, в ней полно людей и ослепительно ярких ламп, подчеркивающих неопрятность этого места. Ничего похожего на телешоу, где операционные выглядят как старинные театры, вмещающие и оперного певца, и публику. Пол, хотя и до блеска отполированный, весь в потертостях, царапинах и бурых потеках — полагаю, это засохшая кровь.
Кровь. Она повсюду. Докторов она нисколько не беспокоит. Они режут, шьют и отсасывают прямо посреди красных потоков, как будто моют посуду в мыльной воде. В то же время мне в вены закачивается новая кровь.
Хирург, требовавший рока, сильно потеет. Одной из медсестер приходится регулярно протирать ему лоб марлей, зажатой в щипцах. В какой-то момент пот проступает сквозь маску, и врачу приходится ее сменить.
У анестезиолога легкие, ласковые пальцы. Она сидит у моей головы, следя за показателями жизненных функций и регулируя количество вводимых мне жидкостей, газов и лекарств. Должно быть, у нее хорошо получается, потому что я, судя по всему, ничего не чувствую, хотя в моем теле копаются хирурги. Это кровавая и трудная работа, ничуть не похожая на игру «Операция», которой мы увлекались в детстве: там нужно было осторожно вытащить кость пинцетом, не коснувшись краев отверстия — иначе запищит зуммер.
Анестезиолог рассеянно поглаживает мои виски руками в латексных перчатках. То же самое делала мама, когда я сваливалась с гриппом или мучительной головной болью — из тех, от которых мечтаешь вскрыть вену на виске, чтобы только ослабить давление.
Диск Вагнера проиграл уже два раза. Врачи решили, что пришло время нового жанра; побеждает джаз. Люди всегда думают: раз я люблю классическую музыку, то и джаз мне нравится, — но это не так. А вот папа его обожает, особенно безумного позднего Колтрейна, и говорит, что джаз — это такой стариковский панк. Полагаю, в том-то все и дело, ведь панк я тоже не люблю.