Не желая утомлять читателя вневременным потоком сновидения, мы попытаемся сейчас в несколько строк передать драматургию того злодеяния, кое, очевидно, и вызвало оный поток, равно как и общее угнетенное состояние обычно весьма жовиального вельможи.
Примерно в тот же самый день, когда корабль «Не тронь меня!» отправился из Санкт-Петербурга в описанное уже путешествие, то есть в разгаре июля, поручик Смоленского полка Василий Мирович привел свою полуроту по разнарядке на охрану, а на самом-то деле на штурм Шлиссельбургской крепости, с целью похищения из-под стражи императора Иоанна Шестого, то есть одного из самых невинных узников человечества.
Поручику было тогда двадцать четыре года. Диким взглядом он озирал закат, растекшийся, казалось бы, несмываемой блеклой клюквой над хладной Ладогой. Покончить с узурпаторшей! Вознести Ивана Брауншвейгского на законный трон! Войтить в историю спасителем отечества! Вернуть Мировичам малороссийские поместья, отобранные еще Петром Великим-иродом за измену Мазепы! Расплатиться с долгами! В пристойной форме пополнить гардероб!
Иоанну Шестому было о ту пору не боле двадцати шести, так что можно назвать всю ту ночь делом оскорбленного и униженного российского уношества. Он не знал, что он Иоанн. Всю жизнь стража звала его Григорием. Он не ведал никаких событий и к тому дню уже полагал себя бесплотным. Понятно, что он не имел ни малейшего понятия о том, что является первым узником российской державы и что им занимается такая высокая персона, как Никита Панин. Впрочем, не ведал он и никаких персон.
Ему предложили из Григория стать Гервасием и вступить в монашеский чин. Сие ему показалось лестным, но не в бесноватом имени Гервасий, а в благостном Феодосии. Однако и в оном дрожал он от страха пред Святым Духом.
Сего Григория-Гервасия-Феодосия сторожили два офицера, Власьев и Чекин. Оба они изнемогали от своего долга, поскольку предписано было им не знать ничего, кроме удержания в каземате своего несчастного безумца. От графа Панина у них было предписание, чтимое ими выше Евангелия:
«Ежели случится, что кто пришел с командой или один, хотя б то был и комендант, без именного повеления или без письменного от меня приказа и захотел арестанта у вас взять, то оному никому не отдавать и почитать все за подлог или неприятельскую руку. Буде же так оная сильна рука, что спастись не можно, то и арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать».
За несколько дней до мятежа ближайший сподвижник Мировича офицер Ушаков утонул при непонятных обстоятельствах, так что Василию ничего не оставалось, кроме как выдвигаться решительно на свой собственный страх и риск. В столице ждали его соучастники в артиллерийском лагере на Выборгской стороне. Туда он должен был привезти Иоанна Шестого, чтобы в его присутствии с пушечного лафета зачитать пушкарям антиекатерининский манифест. Далее план пойдет как по маслу. Будут запечатаны все мосты через Неву. Артиллеристы поставят свои орудья на парапетах Петропавловской крепости и начнут усердную бомбардировку Зимнего дворца. Дальнейшее может сообразить всяк, кто горазд в изучении истории.
Итак, вперед! Мирович прикладом по голове оглушил коменданта. Полурота пошла на штурм, однако — что за незадача! — была отбита стрельбой гарнизона из тридцати душ. Далее последовала главная ошибка воспаленного офицера. Вместо того чтобы продолжить штурм, невзирая ни на какие потери, он подвез к каземату заряженную ядром пушку и потребовал выдачи Иоанна. Пришла трагическая минута. Власьев и Чекин, видя невозможность сопротивления, решили поступить по «присяжной должности» и умертвили бывшего императора, что, очевидно, не составило для них большого труда. Точных подробностей об этом темном деле нет, но, по всей вероятности, «бесплотный» в том самом каменном мешке, где он провел всю свою жизнь, был задушен, а для верности тщательно исколот саблями. Впавший в прострацию Мирович был арестован подошедшим отрядом войск.
***
Теперь он ждет, теперь тело его по волнам влечет в святой град Петра флагман флота, так размышлял спящий над Невою государственный муж, засунувший все это дело в глухой валенок и для воссоздания благостной тишины учредивший комиссию трех государственных фигур, Неплюева, Голицына и Вяземского. Когда это тело прибудет, все реки потекут в Финский залив: и Волга, и Днепр потекут, и Обь, и Енисей, и Лена, и Лена; Лена первая на этот суд потечет. Он ждет, а тело его плывет за кормой корабля, он ждет суда, не зная еще сам, кто он — соучастник ли Ушаков, Мирович ли главный злодей, Власьев ли убийца, Чекин ли палач, матушка ли государыня женского пола, а то, быть может, и сам Шестой, задушенный и пронзенный; так может сложиться, что и «бесплотного» будем судить!
Во всей мучительной невнятице сна одна лишь пробивалась спасительная мысль: скорее, скорее бы проснуться! Граф Панин дернулся, отбился всеми конечностями, вынырнул из гиньольного потока видов, потер руками лицо и, уцепившись носогубной бородавкою за перстень третьего пальца правой руки, окончательно выпростался.
***
Первое, что он увидел наяву, было огромное лилово-зеленое небо. Пока спал, рассеялись тяжелые чухонские хмари и воцарился всегда столь желанный италийский закат. На этом фоне теперь выделялся внушительный контур большого пушечного корабля. Никита Иванович вскочил, торопливо нахлобучил парик и, не подгоняя даже виски и лобную линию, зашагал к выходу. В дверях столкнулся с адъютантом, молодым графом Паскевичем. Тот, тоже, верно, заснувший под непогоду или зачитавшийся французскими «ле роман», теперь разлетелся, видите ли, с благой вестью: «Прибыли, прибыли, Никита Иванович!»
Досада Панина разыгралась еще пуще, когда он увидел на набережной несколько карет придворных чинов, уже ожидавших сошествия путешественницы. У этих-то более сноровистые адъютанты! Да и сами, видать, не спят, что греха таить. Прошагав мимо карет сих ловкачей и не удосужившись приподнять шляпы, прыгнул в шлюпку и приказал грести прямо к кораблю; окаменел лицом, готовый к любому афронту.
Через несколько минут он уже поднимался на борт. У трапа его ждал командир-англичанин, то ли Грейг, то ли Браун, нет, не то, Вертиго Фома — вот так его имя. Хорошо знакомый офицер выглядел помолодевшим на десять лет с того времени, как получал перед плаваньем инструкции во дворце; наверное, на пользу пошла экспедиция с бароном Фон-Фигином. Держа ладонь у виска, он отрапортовал генерал-аншефу, что экспедиция прошла благополучно. Посланник сошел на берег в Риге. Сейчас имеем высочайшую честь доставить в столицу Ея Императорское Величество. Она вас ждет с нетерпением в своих каютах.
За всю прошедшую неделю им удалось всего лишь раз обменяться по делу Мировича торопливыми посланиями, и теперь, несмотря на то что вроде бы получил одобрение своим действиям, Панин не был уверен, чего ему следует ждать после подробного рапорта. Поначалу показалось даже, что назревают расхождения. В частности, по толкованию слова «злодеяние». Оно усердно употреблялось и вельможей, и Государыней, однако чуткий Панин стал улавливать, что она употребляет сие слово больше по поводу умерщвления Иоанна, в то время как для него «злодеяние» однозначно заключалось в преступных деяниях Мировича. Сие различие рождало ужаснейшую двусмысленность, от коей Панин покрывался хладом и каменел.
Заметив сие страдание, Государыня положила на его ладонь свою мягкую руку. Среди ея свойств, он давно это заметил, главнейшим была исключительная теплота к верным людям, а проникновенное ощущение верности относилось также к одному из ее лучших свойств. «Друг мой, — произнесла она с ободряющей улыбкой, — все ваши действия по сему прискорбному делу не вызывают у меня в душе ничего, кроме исключительного одобрения, а те сомнения, что бередят сейчас мое сердце, относятся вовсе не к действиям вашим, а к человеческой природе. Ласкаюсь думать, вы догадываетесь, что барон Фон-Фигин говорил с Вольтером о судьбе Иоанна. Хочу вам сказать, что великий поэт вознамерился даже взять сего несчастливца под свое личное воспитание. Барон, признаться, сиим предложением был вельми огорошен, однако не отверг. Бог мой, узнав о сем благородном порыве нашего всеобщего кумира, я была просто опьянена каким-то утопическим блаженством. Мне мнилось, что с помощью Вольтера станет возможным вот таким удивительным гуманитарным образом решить судьбу сего мученика, сего жертвенного агнца династических распрей.
Вы, конечно, помните, граф, что сразу после восшествия на престол я посетила Иоанна в его узилище. Признаюсь, никогда я не испытывал (иногда почему-то стала сбиваться на маскулинус) ничего более гнетущего. Передо мной было существо, вряд ли достигшее человеческого развития. Жалость, возникшая при виде косноязычного недоумка, познавшего сполна одно лишь чувство вечного страха, была так сильна, что я была потрясена в самом своем естестве. Мне захотелось немедля отречься и укрыться в каком-нибудь монастыре. Не думайте, что я лукавлю».
«Я так не думаю, Ваше Величество», — сказал Панин. Поразительная женщина, думал он. Как сочетается все то, что я знаю, с тем, что познаю, когда она открывает душу?
Императрица продолжала: «Я хотела его спасти. Во всяком случае, жаждала этой попытки. Думала даже приблизить на правах великого князя. Но потом пошла эта череда заговоров: Хрущев, Хитрово, митрополит Ростовский… И все-таки отталкивала всегда мысль, что при мне свершится в России второе цареубийство. И вот оно свершилось. Что за рок довлеет над моей властью?!»
Панин несколько секунд молча смотрел на царицу. Сия последняя фраза, словно взятая из греческой трагедии или там от вольтеровской «Семирамиды», была произнесена без театральности или подъема чувств, как будто просто о семейных неприятностях. Теперь наступала его очередь высказаться со всей серьезностью о существе дела. «Ваше Величество, я понимаю ваши чувства, — сказал он, — однако не забывайте, что россияне не зря называют вас „матушкой“: вы целиком отдали себя сией державе. Прошу вас меня простить за сугубо политический слог, однако монарху часто приходится жертвовать обычными, пусть и благороднейшими, чувствованиями. Вот ведь и Фридрих Прусский, что в юности с пылкостью примеривал гамлетовский плащ, взойдя на престол, высказался в том духе, что не Страна живет для Принца, а, насупротив, Принц — для Страны, и тут же почал укреплять карательные порядки; не так ли? С этого угла зрения, Ваше Величество, вы, мне думается, согласитесь, что хищный заговор, способный ввергнуть державу в кровавую смуту, неожиданно обратился оной державе на пользу. И в этом смысле вы совершенно справедливо высказались в письме ко мне, что видите в этом деле „руководство Божие чудное и неиспытанное есть“. Господь недаром поставил тут на стражу двух преданных Вашему Величеству и присяге офицеров. Конечно, они ведали, кто живет в сем трепещущем теле безымянного колодника, и убиение сего колодника было для них огромным страданием духа. А посему я ходатайствую о награждении сиих офицеров как героев, остановивших мрачнейшее злодеяние».
Начав произносить сей монолог, Панин пару раз углядывал, как из-за ширмы, разделявшей обширную каюту, мелькали молодые мордахи знакомых фрейлин, по завершении же он уже ничего не видел, кроме пряжки на своем башмаке. Опалы не выдержу, вдруг подумал он. Сбегу на родину предков. Хоть ресторацию какую-нибудь открою в Равенне. Подняв голову, он с удивлением обнаружил, что Екатерина раскуривает трубочку. Заметив его взгляд, она рассмеялась.
«Вот пристрастилась за время балтийского путешествия с легкой руки барона Фон-Фигина. Теперь придется отвыкать: народ содрогнется, узрев „матушку“ со шкиперской трубкою». Графу ничего не оставалось, как присоединиться к беззаботной шутке. «Да ведь можно сказать, что сия трубочка — наследие деда вашего, Петра Алексеевича!»
Только после сего дивертисмента императрица вернулась к серьезному тону: «Я к вашим весьма хорошим распоряжениям, Никита Иванович, иного добавить не могу, как только, что теперь надлежит следствие над винными производить как без шумихи, таки без всякой скрытности, понеже немало лиц имеют в нем участие».
Панин вздохнул: бегство в Италию отменяется. С берега через приоткрытые окна кормы донесся до двух собеседников гром военного оркестра и крики толпы: столица готовилась к встрече монархини.
«Этот Мирович, он ведь Смоленского полку, не так ли?» — вдруг спросила Екатерина неожиданно тяжелым, едва ли не ужасным голосом. Панин изумился: «Да откуда же вам сие известно, Ваше Величество?!» Она не ответила, пусть думает — откуда.
Она вспомнила, как однажды, тому не более полугода назад, она медленно галопировала на Семеновском плацу перед строем Смоленского полка и обратила внимание на молодого офицера. Как и все прочие командиры, он стоял впереди фрунта, однако не сиял преданностью, как все прочие, но пребывал в едва ли не мраморной застылости. Она заставила коня с минуту поплясать перед ним. Молодые офицеры привлекали постоянное внимание тридцатичетырехлетней вершительницы судеб. Она делила всю эту братию на возможных любовников и возможных бунтовщиков, сиречь убийц, хоть и была совершенно уверена, что в каждом из этих молодчиков с тугими ляжками живет и тот, и другой. Была бы возможность, любого из них сделала бы она любовником и таким способом погасила бы в нем убийцу цариц. Пусть в каждом из них живет хоть бы надежда стать ее фаворитом. «Кто таков?» — спросила она командира полка. «Поручик Мирович, Ваше Величество», — был ответ. Она улыбнулась мраморному поручику, но тот не ответил на улыбку. Может убить, подумала она и поскакала дальше вдоль фрунта, чтобы через минуту о нем забыть. Теперь вспомнился. Жаль, не выдернула тогда этого, с большой подпольной думой, из строя, не спасла, не обласкала, не включила в союз вольтерьянцев.
«Есть еще один вопрос, Ваше Величество, — дошел до нее голос Панина. — Член суда, барон Черкасов, представил письменное мнение, что Мировича надобно пытать с целью открыть сообщников или подстрекателей. Иные члены собрания не одобрили письма и даже сочли его оскорбительным. Теперь все зависит от вашего повеления».
Он был уверен, что монархиня выскажется против пыток, однако ответ оказался иным.
Она сказала:
«Повелеваю вам ни присоветовать, ни отговаривать от пыток; дайте большинству голосов совершенную волю».
То ли в этот день, то ли в другой, то ли в нашем отсчете времени, то ли в каком-нибудь еще, то ли во сне, то ли наяву филозоф Аруэ де Вольтер пребывал на набережной в копенгагенской гавани Нихавн на большом празднике, посвященном завершению последней по счету, то есть Третьей, вольтеровской войны. Так, во всяком случае, ему это казалось, у хозяев, возможно, были и другие причины для ликования.
Дело в том, что после ухода российского корабля Остзейское кумпанейство стало стремительно разбегаться с острова Оттец, обрекая сей славный клочок земли еще на пару столетий забвения и убожества. Одним из первых, собственно говоря, уехал как раз Вольтер. Через статс-секретаря Лорисдиксена он получил приглашение стать гостем датского двора. Тут же ответил согласием. Среди причин сей сговорчивости непоследним было желание утереть нос Санкт-Петербургу, и прежде всего тому, кто навязался в близкие друзья, «дорогому Фодору». Что за манеры процветают при этом российском онемеченном дворе? Устроить все эти сомнительные машкерады, разыграть филозофическую гармонию с участием «самого Вольтера», разбередить старые раны, вынудить на откровения интимного характера, а потом в одночасье исчезнуть, не объяснив причины, не посвятив в тайны!
Пусть теперь Екатерина увидит, что на ней свет клином не сошелся и что Вольтер — это не только влюбленный старик, но также и тот, кто в обиходе зовется «светочем человечества»!
Недаром, нет, недаром из Свиного Мунда, чтобы забрать его на борт, приходит лучший фрегат датского королевского флота «Золотая утка»! Датская крона не уступит в твердости царскому рублю! Писатели ваши, Мадам, — это жалкие придворные прихвостни, в то время как Вольтер — независимый богач, коего еще надо упрашивать принять многотысячные дары! Пусть Бюффон дрожит перед всеми этими шкатулками с коллекциями медалей, мехами и сибирскими артефактами. Вольтер лишь сдержанно поблагодарит и передаст сопровождающим.
Он прогуливался по опустевшим галереям замка Доттеринк-Моттеринк, из коего по отбытии барона Фон-Фигина испарились даже и привидения, если не считать вконец уже исстрадавшихся чертиков Ферне. Италия прекратила навещать здешние берега. Кончился июль, и вместе с августовской серой прозрачностью в контурах острова и в низких течениях волн на мелководьях стала преобладать специфическая балтийская меланхолия. Тут все так расположено, думал Вольтер, что кажется, будто видимый мир пересекается с невидимым. Иногда на закате, когда красное медленно переплавляется в черное, едва удерживаешься, чтобы не схватиться за голову и не исторгнуть бессмысленный от ужаса вопль. В другое время проходишь мимо дерева и вдруг понимаешь, что это вовсе не дерево, прежде всего потому, что оно само не знает, что оно дерево, как ты и сам не знаешь, кто ты таков.