Коньяк «Ширван» (сборник) - Архангельский Александр Николаевич 19 стр.


А? каково? Не продавщица, а какой-то автор Соборного уложения, честное слово.

Ты возразишь: она же протестантка, при чем тут Собор? Отвечу: а Жорж Н., который ведет меня сквозь горы к траппистам и в конце мессы радостно причащается, он из каких будет? Не из кальвинистов ли? Между прочим, он когда-то ушел от католиков к протестантам, отвергнув ложь католической иерархии; препятствие исчезло, рассосалось, и это тоже следствие Собора. Я поддразниваю Жоржа Н.: пришел конец протестантской этике, католические земли и районы процветают, от Мюнхена до Сен-Жермен-ан-Ле; он весело парирует: католики стали протестантами, вот тебе и секрет успеха.

А теперь неожиданный ход. Быстро перенацеливаемся. Родимый Советский Союз. Россия. Москва. От Второго Собора до Третьего Рима дистанция огромного размера. Однако же и тут влияние несомненно. Мы точно знаем, когда началось возвратное движение советской интеллигенции в церковь. Легендарное жаркое лето 1972-го; сизый дым тянется от горящих торфяников Шатуры, стелется по дороге, понимается ввысь. В семь часов вечера, выходя из метро, люди попадают в светящееся фиолетовое марево и начинают угорать; очумело плывут сквозь дымную муть рогатые троллейбусы.

Почему-то именно этим смутным летом, когда города не было видно, столичные интеллигенты начали прозревать. Что-то там в слипшихся от жары мозгах происходило, какая-то химическая реакция; закупоренные центры сами собой стали раскупориваться.

Покойный филологический академик Аверинцев, примерно такой же великий, как ваш математический Арнольд, рассказывал мне, что все это лето он просидел взаперти в своем кабинетике с засаленными обоями, стучал на машинке без устали. Работалось хорошо, как никогда. И вдруг к концу лета он понял: надо не только писать о христианской культуре, надо идти в церковь. И пошел. Таких пошедших в тот странный год было много, а потом стало еще больше.

Не в Соборе, конечно, причина. Весь двадцатый век Россия только и делала, что теряла сограждан и приобретала святых; кровь разливалась по ней потоками, и сквозь эти потоки прямиком на небо брели люди, похожие на ангелов. Сияние белого сквозь красную муть. Рано или поздно качество праведников должно было перейти в количество верующих; оно и перешло. Но вот что важно. Именно Ватиканский Собор 62-го психологически облегчил русскому образованному сословию возвратный путь на утраченную религиозную родину. Навстречу тому самому восточному православию, которому латинский Собор не указ.

О Папе Джованни, о Втором Ватиканском советские образованцы говорили и думали с середины 60-х. Громко противопоставляли «их» просвещенность «нашему» невежеству. Хвалили открытость далеких ксендзов, ругали закрытость близких попов. Наверное, от этих рассуждений за версту несло советской глупостью, привычкой всех учить и нежеланием учиться. Но как-то незаметно, подспудно эти разговоры разминали и размягчали закоснелые мозги: люди приучались к мысли, что не все вокруг наука и жизнь, не сплошь знание и сила, а есть мир веры, и он неожиданным образом совмещается с миром разума. Вскоре возделанная почва стала унавоживаться восточным оккультизмом и дешевой мистикой; в моду вошло учение Рерихов, последователей большого художника и маленького поэта стали называть рерихнувшимися; через Шамбалу многие прошли. А вышли – в заброшенные русские церкви, пустовавшие в 50-х, постепенно наполнившиеся в 60-х и еле вмещавшие желающих в 70-е.

На историческом горизонте возникнут фигуры великих посредников между начитанными богоискателями и прозрачным миром православной веры. Сейчас, в 62-м, в подмосковной Тарасовке тихо служит молодой священник, из университетских, отец Александр Мень; красавец, а будет еще красивее: черная борода с проседью, огненно-влажные глаза, спокойная яркая речь. Его пока никто не знает, он и сам не догадывается о том, какая судьба его ждет. Но в семидесятые его переведут в Новую Деревню; круглый год, по январскому крещенскому морозу, сквозь февральскую снежную дымку, через мартовские хляби и топи, в конце октября, принюхиваясь к сладкой подмороженной прели, от электрички к храму будут идти люди, поштучно и парами, молодые и пожилые, с умными книжками в тертых авоськах…

Странный путь к своему через чужое. Через крайний Запад и крайний Восток на простую духовную родину. Странный. Вполне себе интеллигентский. Но чем странности этого сословия хуже фантазмов народной веры? Тут один лаврский старец на днях сказал моей знакомой: «Все в плену, деточка, все в плену. И президент в плену, и патриарх. А вообще я молюсь о войне, чтоб началась поскорее». И тяжко, умудренно вздохнул…

Русские интеллигенты, которые первыми ввязались в богоборческие войны XIX века, первыми же начнут поиск христианского мира века XX-го. От них во все стороны пойдут энергетические волны; к началу 80-х всеобщее недоверие к церкви ослабнет, а в конце 80-х, когда начнет крошиться привычный мир, социальный ужас подхлестнет равнодушное большинство, и оно толпой, с гиканьем и ржаньем, понесется на церковные просторы. Давние посевы вытопчет, как следует намусорит, отползет обратно. Но кое-кто укоренится; ради них, немногих, все это и стоило затевать. Бог не заинтересован в спасении классов, родов и видов; лишь некоторые народы почему-то занимают Его особо; а так, насколько я понимаю, Он озабочен исключительно спасением отдельных душ. И готов выкупать их за любую цену. Если я не прав – пусть поправят.

Глава одиннадцатая

В тот вечер мама и Володя встретились у кинотеатра. Афиши были нарисованы вручную, и сквозь молодую снежную насыпь пробивался запах масляной краски. Можно было посмотреть новый советский фильм «Девять дней одного года», про ученых, с красавцем Баталовым в главной трагической роли. Он там жертвует своей молодой жизнью ради познания ядерной истины. Но это было в девять. А можно было пойти на «Фанфан-Тюльпан», старую французскую комедию, не такую жизненную, зато беззаботную, как сегодняшнее их настроение. И сеанс начинался в семь. Чуть смущаясь своих провинциальных пристрастий к несерьезному искусству, Володя все-таки купил билеты на «Фанфана», и они, выпив по глотку пива в кафе, нырнули в зал, за тяжелую бархатную завесь.

Как выследила их Анна Иоанновна – не знаю. То ли подслушала за дверью разговор, то ли записку перехватила. Согласившись посидеть со мной вечерок, она укутала меня поплотнее, уложила в коляску и покатила к метро: кинотеатр был неподалеку, за угол от входа в метро «Сокольники». Из-за угла она и наблюдала, как Милочка встречается с рябым, как беззастенчиво, кокетливо подставляет губы для поцелуйчиков и, ожидая его возвращения из кассы, быстро смотрится в зеркальце пудреницы, а затем, прижимаясь вплотную, проходит в кинотеатр. Что Володичка приехали, Анна Иоанновна, разумеется, знала; что они как-то там встречаются, тоже; но ей нужно было оценить, насколько все это серьезно; теперь-то она оценила. И на ватных ногах, растерянная и ошеломленная, побрела домой, в Малый Олений. Маринка улизнула из семьи, Милка тоже вот-вот готова, а с кем останется она, на старости своих заслуженных лет?

Своей отдельной жизни у Анны Иоанновны не было. Только в детстве: она ведь была поскребыш, последняя, маленькая, любимая. Старшие сестры шили ей кукол, расчесывали Анюте волосы своими взрослыми гребнями, целовали и подкидывали к небу. Хрися, Маня, Домна, Соня, Иоанна по прозвищу Оня, Василиса, Тася, Мелина, Капа, Надя, Агриппина, Марина, Фрося, Зина, Александра – где они все, где их могилки? Всех, кроме Мани, сдуло из Ейска, разметало по свету; кто за границей без адреса, кто в лагере без права переписки, концов не сыскать. Жуткий, жуткий двадцатый век.

Мамичка, располневшая от постоянных родов, тяжело болела, в груди у нее что-то свистело, как будто в легких было множество мокрых дырочек и из каждой вырывались пузырьки; говорила она сипло, но слова были такие ласковые. Папичка был суров и гневлив. В доме его боялись. Но даже он ласкал Аню и дарил ей бирюзовые бусы и серебряные колечки. А когда в Ейске было голодное лето, приносил сладкую дыню. От нехватки хлеба их спас тогда невероятный урожай бахчевых; обыватели ходили в сладких подтеках, ряхи лоснились: вроде бы голод, а в весе прибавили все.

Потом детство кончилось и началось вечное служение.

Сначала, окончив женские курсы, она поступила в Ейскую гимназию классной дамой. Поработала несколько лет; началась революция. Анна Иоанновна зарабатывала тем, что давала уроки – то синеглазым казачьим дочкам, то носатым сынкам комиссаров, смотря чья власть была в это время. Ездила в станицы, поездом и на подводах; комиссары иногда давали машину.

Однажды комиссарскую машину остановил на въезде в Староминскую отряд белоказаков. Ехали туда – власть была красная, на обратном пути уже была белая. Видимо, несколько отрядов подтянулись с Азова и расположились в соседней станице. Староминских станичников было не видать, на всякий случай все попрятались по хатам; стояла мертвая тишина, только предательски покудахтывали нереквизированные куры. Есаул, или подъесаул, кто он там был, бабушка не очень разбирала, подъехал, нагнулся с лошади к шоферу, пощупал кожанку: снимай, поджидок! Шофер покорно скинул тужурку, покорно вышел из машины, покорно встал у канавы, руки за спину. Он был туповатый, этот шофер, матерился при детях; а все равно было жалко. Есаул разогнал лошадь, пригнулся, шашка свистнула, у шофера надсеклась верхняя часть туловища – наискось, от горла к печени.

– Ну, жидовка, теперь ты, – сказал есаул, пряча вытертую шашку и расстегивая кобуру, потому что бабу шашкой рубить несподручно, разве что неверную жену с выблядком, да и то в давние времена. – Выходи.

Бабушка молчала и не двигалась.

– Стой! – вдруг выехал вперед молодой казак. – Не жидовка она, я ее знаю. Это училка, из Ейска, она мою сестру грамоте учила. Греки они. Православные.

– А у комиссаров чего делаешь? Почему ахтомобиль к тебе приставляют? За какие такие заслуги?

– Приказали уроки давать сыновьям товарища Якобсона, мне-то что прикажете делать, – пробормотала бабушка.

– Прикажем? – гоготнул есаул. – Да ничего не прикажем. Мы ж не якобсоны, чтоб тебе приказывать. Перекрестись разве что.

Бабушка перекрестилась.

– Ну, давай, иди домой, что ли.

Развернули коней и поехали в степь, к своим.

…А потом были бесконечные переезды, несчитанные первые сентября с охапками мохнатых, как туркменские папахи, астр, педсоветы, двоюродные внучки, ставшие родными дочками, пенсия и внук. Любимый внук. Когда никто не видит, бабушка расплывается в дурацкой улыбке, распускает морщины, жмет меня к сердцу и курлычет в ушко; как только кто-то приближается, немедленно суровеет и воспитательно смотрит в сторону. Теперь внука могли отобрать и увезти. Чтобы не быть такой эгоистичной, Анна Иоанновна вслух уговаривала себя успокоиться, войти в Милочкино положение, возраст уже серьезный, не девочка, да еще мать-одиночка, последний шанс. Но не помогало. Перед глазами стояло рябое толстое лицо. Вор. Вор. Вор. И ненависть била в виски.

Почти дойдя до нашего дома, бабушка резко остановилась, театрально простонала, развернулась и зашагала обратно, нещадно тряся коляску и не обращая внимания на мой рев. Сначала она решила дождаться конца сеанса; кругами катала меня вокруг кинотеатра, на секунду притормаживала, склонялась, полупела: а-а-а-а, а-а-а-а, и опять продолжала круговое движение. Но в конце концов терпение у нее лопнуло. Она подтолкнула коляску к самому входу, взяла меня наперевес и пошла в атаку.

Контролеры были сметены в секунду. Тетки-смотрительницы у входа в зал продержались чуть дольше, пускать не хотели. Но когда Анна Иоанновна твердо заявила им, что у ребенка температура сорок, мать ушла в кино, без нее в больницу не кладут, надо срочно вызвать ее из зала, – сдались. Что же они, не женщины, у самих дети, всяко в этой жизни бывает.

Фанфан-тюльпан миловался с полногрудой красоткой.

– Мила, ты где? – раздался мощный бабушкин голос.

Зал отвернулся от экрана и посмотрел в темноту. В матовом отблеске экрана мерцала фигура высокой худой старухи с распущенными волосами и хнычущим младенцем на руках. Как на негативе черно-белой пленки.

– Мила, я тебя спросила, где ты?

Мама, вжавшаяся было в кресло, попытавшаяся спрятаться от себя самой, привстала, полусогнулась и начала выбираться с середины семнадцатого ряда. Зал отвернулся от старухи, в надежде досмотреть кино; не тут-то было. Сквозь музыку погони и под звук фехтующих сабель легко пробивался клокочущий учительский голос:

– Ах, вот ты где? А он где? Тут же? Что, развлекаетесь? Кино смотрите? Ребенок брошен, плачет ребенок, температура у ребенка, им все равно. Тебе-то он никто и звать никак, хоть завтра помри, хоть сейчас, не ты отец. А ты, ты, Милочка? Ты на кого сына променяла? На э-то-го? На э-то-го? Ему твой ребенок не нужен, не надейся. Он и тебя бросит, как уже бросил однажды. Думаешь, я не знаю? Знаю, знаю все! А ты, дурачок, думаешь, она тебя любит? Она тобой от судьбы прикрылась, ха-ха! Не смей плакать, не смей!

А мама все же плакала. Склонив голову, она стояла перед бабушкой, на две ступеньки ниже ее, как перед ожившим изваянием. Потом поднялась на одну ступеньку, молча забрала меня у Анны Иоанновны и зарылась лицом в мое одеяло. Бабушка гордо развернулась и пошла. Мама шагнула следом, за бархатную занавеску, но дверь открывать не стала; в темном душном закутке остановилась, переждала какое-то время. А потом она, прикрываясь мной, пересекала ярко освещенный вестибюль; щеки ее пылали от стыда. Володя остался в зале. Он сполз пониже, сгорбился, чтобы стать незаметней, и глубоко задумался.

Глава двенадцатая

Куда бежать? Она не знала. К любимому отцу любимого младенца? Нельзя; нет-нет, никаких претензий, только неизбежная горечь ревности; в конце концов, она понимала, на что идет, когда решилась рожать. К подругам? У них своя жизнь. А самая близкая, самая родная, к которой можно было ринуться хоть днем, хоть ночью, год назад покончила с собой: ей показалось, что у нее сифилис, и она спряталась от страха в безумие. Хотя бы позвонить кому-нибудь из автомата? Но почти ни у кого из маминых знакомых домашнего телефона тогда еще не было.

Густела ночь. Загорались теплые желтые окна. Малый Олений переулок постепенно засыпало мелким осколочным снегом, все вокруг искрилось, было холодно. Мама села на скамейку, подкатила поближе коляску, спряталась в высокий воротник из серой цигейки, как зверь в волокнистую нору, и тихо уютно заплакала.

А что было дальше? А дальше была ее жизнь за пределом сюжета. Убийство Кеннеди. Я с мячиком на лужайке. Солнышко, ласка, тепло. Брежнев у власти, как заснувший рыбак у реки; наживку давно склевали, а он по-прежнему сладко дремлет. Семидневная война. Вудсток. Танки в Праге. Террор на Мюнхенской Олимпиаде. Очередь за колбасой, очередь за овощами, очередь за всем. Я иду в первый класс: мышиного цвета костюмчик, школьная форма; счастье в глазах; огромный букет георгинов в руках. Так будет война или нет? Спасите озеро Байкал! Защитите русскую деревню. Нам угрожает Китай. Мой кружок во Дворце пионеров, первая влюбленность и прогулки допоздна; мамины тревоги, одинокое ожидание повзрослевшего сына, смутная фигура в темном окне. Покушение на Папу Римского. Смерть Анны Иоанновны. Рождение племянницы. Начало пенсии. Конец СССР. Демократия. Капитализм. Третья стадия рака. Сиделка. Одиннадцатое сентября. Захват осетинской школы в Беслане.

Я начинаю кряхтеть, мама вздрагивает, выбирается из цигейковой берлоги, вытирает сверкающие снежные слезы, качает коляску и покорно бредет обратно, униженно мириться. В этот холодный дом, к этой проклятой старухе, в эту ненавистную жизнь, с этим обожаемым мальчиком, с этим грудным приливом нежности, похожим на прилив молока.

Через двадцать пять лет, ровно четверть века, настоящая историческая дистанция, мама станет бабушкой.

Вот последняя черно-белая фотография, которую хочу сегодня тебе показать.

Дворик Союза писателей на Поварской. Лавочка у покосившегося флигелька. На заднем фоне, чуть в расфокусе – скучающий скульптурный классик Лев Толстой. На лавочке рядом со мной – известный и даже модный перестроечный поэт Алеша П.; мы служим в одном журнале. Алеша родом из Донецка, из шахтерской семьи. Он отлично варит самогон, что очень важно: страна борется с пьянством и алкоголизмом, нормальной выпивки не достать, а сегодня она явно понадобится. После перестройки Алеша уедет в Америку, женится на милой немецкой швейцарке, которая будет безропотно сносить выходки большого русского поэта и бурно страдать, пока не выйдет замуж за маленького бернского адвоката, чтобы стать умеренно счастливой; Алеша П. переберется во Франкфурт и затеряется в европейских нетях…

Назад Дальше