Это я к чему говорю. Видишь мою осунувшуюся мордочку, синяки под глазами, смущенное выражение лица? Мне только что сообщили, что родился ты. Меня слегка поколачивает от сегодняшней ночной паники, недосыпа и полной неизвестности впереди. Я уже догадываюсь, что назову тебя Тимофеем, а больше про будущее ничего не знаю. Между тем времена предстоят интересные, как сказал Горбачев, судьбоносные; на дворе 14 сентября 1987 года; знаешь, что это был за год? Узнай.
1987
Коньяк Ширван
Дорожная повесть
1
Перестройка началась внезапно. Нас позвали в кабинет начальства, включили толстый телевизор, и мы стали наблюдать, как мавзолейные старцы стягивают шапки из каракуля, опускают головы и трудно дышат.
На отдельной трибуне стоял молодой смугловатый правитель. Власть была уже его; гроб с телом предыдущего смирно лежал на лафете. Правитель огладил сизое пятно на лысине, блеснул золотыми очками и завел поминальную речь. Сквозь правильные, скорбные слова поддувало молодой и наглой силой. Моя начальница, суровая партийная старушка, не открывая взгляда от экрана, прошептала: «Товарищи, это конец».
Ничего во мне тогда не шевельнулось. Я просто забавлялся, наблюдая, как меняется лицо старухи. По нему волною пробегает страх, подглазья темнеют, на висках вздуваются кривые вены… Когда тебе двадцать четыре, чужая близость к смерти не тревожит, а стариковский ужас кажется смешным.
Ишь ты, а она – боится. Дура.
2
Поначалу ничего не изменилось. Как прежде, мы спешили на работу к девяти; расслабляясь, пили растворимый кофе из железных желтых банок, отбивая желудевый запах лимоном, а после целый день томились от безделья.
Но в мае, сразу после праздников, меня позвали в кабинет начальства.
Ссохшаяся, похожая на карманную собачку Анна Александровна строго восседала за большим столом. На столешнице, под исцарапанной пластиной оргстекла, лежали неизменные бумажки. Телефоны руководства. Приказ о назначении на пост главреда – от 11 мая 1953 года. Машинописный список русских классиков с готовыми эпитетами, разрешенными к эфирному употреблению. Пушкин Александр Сергеевич, гениальный русский поэт. Толстой Лев Николаевич, великий русский писатель. Короленко – выдающийся прозаик. И далее по нисходящей.
Лицо у Анны Александровны было как грецкий орех: неподвижное и жесткое, иссеченное глубокими морщинами. И говорила она с подчиненными – твердо. Но в этот раз начальница не знала, как начать. Губы расползлись в демократической полуулыбке, глаза выражали страдание. Грецкий орех раскололся.
– Аверкиев, вы комсомолец?
– Конечно, Анна Александровна. Кто бы меня взял иначе на работу.
– Вы хотите сказать, что у нас… но сейчас не об этом. Насколько вы загружены в отделе?
Только этого мне не хватало. Навесят общественное поручение.
– Ну… довольно-таки.
– Вы не семейный?
– Нет.
– Что же вы так?
– Да как-то рано, Анналексанна.
– Но если вы комсомолец, и при том не семейный, – голос зазвучал ровнее, – значит, вы можете летать в командировки. Мы все засиделись в Москве. А радио нуждается в обратной связи.
Так я начал летать по безмерной стране и делать репортажи про писателей, художников и музыкантов из республик. Мне, в общем, было совершенно все равно, за что получать неплохую зарплату. За пионерский слет, партийный съезд или дружбу народов. Главное, чтоб оставалось время на почти готовый диссер о Туркманчайском мирном договоре, которым в тыща восемьсот двадцать восьмом году завершилась ирано-русская война; я собирался вскоре защититься и уйти преподавателем в педагогический, где у папы, выдающегося гинеколога, имелся естественный блат: жена декана исторического факультета.
3
Мартовский Тбилиси был сыроватым и нежным. На проспекте Руставели творилось бодрое столпотворение. Обширные мужчины несли на круглых животах пакеты: снизу выпирали бородавчатые огурцы, по бокам алели помидоры, сверху были нахлобучены пучки кинзы, а тонкие стрелки свежего лука переваливались через край. Пахло острым сыром, маринованным мясом и черным вином; жизнь протекала живописно, напоказ.
Апрельский Ереван казался розовым, бежевым, синим. Пористый туф прогревался и тихо дышал. Всюду раздавался запах кофе. Стоя на балконах, женщины вращали мельнички, вжимая их в мягкие груди; был слышен суховатый треск дробимых зерен. Выпив кофе, все переворачивали чашки, чтобы жижа сползала по стенкам. Наступало время почтенных старух. Жречески прищурясь, они изучали подсохший узор и гадали. Каждый был при деле. И жизнь протекала сквозь них.
В июньском Таллине стояла шумная, но деловитая прохлада. Московский поезд прибывал с утра; я успевал зайти в кондитерскую, съесть слоеный пирожок с яйцом и худосочной килькой и, поглядывая на часы, спешил на ратушную площадь: тут опаздывать было не принято. Встречи назначали в уличных кафе с намеком на Европу. Дружелюбно-отстраненный разговор под запись шел неспешно, завершался в установленное время; собеседник вежливо, но с непременной толикой презрения прощался и уходил, привычно ежась от морского ветра…
Но особенно мне нравились полеты на Восток. Начальники средней руки приезжали на «Волгах». Озирались, пытаясь опознать московского посланца. Порядочный гость из столицы обязательно должен быть толстый, лет за пятьдесят. Движется медленно, веско роняет слова, время от времени замолкает, чтобы промокнуть лысину мятым носовым платком.
Тревожный взгляд замирал на мне, но тут же смещался.
Минута-другая, и капли пота зависали на темных бровях, текли по маслянистым, наглухо выбритым щекам. Потерял!
Тогда я выдвигался, тощий и похожий на голодного студента: острые скулы, впалые щеки, маленькие усики, давно не стриженные лохмы, за плечами армейский рюкзак.
– Здравствуйте, – говорил я. – Не меня ли ищете? А то вроде телеграммой из ЦК пообещали встретить. Вы, должно быть, Худайберды Даниёрович. Я из Москвы.
По застывшим глазам было видно, что в голове у местного полуначальства замыкание, мысль искрит. Ай-ай-ай, какие времена.
4
Просвистели два года. Сначала взорвался Чернобыль. Потом в Москву из ссылки возвратился академик Сахаров. В журналах разрешили запрещенную поэзию. Прибалты требовали перехода экономики на хозрасчет. Анна Александровна по-прежнему служила. Говорили, что продуктов в магазинах стало меньше, но я этого не замечал: дома разносолы обеспечивали папины клиентки, а в республиках кормили на убой. Усаживая в самолет, заносили в кабину пилотов ящички душистых пруктъф, вяленой конины, несколько бутылок коньяку с блестящей пробкой-бескозыркой: на добрую память о встрече. Моя комсомольская мордочка округлилась, гладкое бритье сквозило синевой. Глядя в зеркало, я сам себе напоминал веселого араба: смуглый, нагловатый, маслянистый.
Диссертация была практически закончена; особенно мне нравилась глава вторая, в которой содержалось настоящее научное открытие. Всякий знает, что комедиограф Грибоедов по поручению Паскевича должен был уговорить Аббас-Мирзу отдать России Эривань с Нахичеванью – две иранские области на северо-востоке от Армении. Считается, что персы возмутились, из-за чего война возобновилась – и продолжалась вплоть до Туркманчая. Но я нашел в архиве иностранных дел оригинал письма Обрескова, который был тогда начальником комедиографа. В письме, написанном высокомерным почерком педанта, содержались желчные намеки на интригу Грибоедова; тот будто бы нарочно разозлил наместника иранского Азербайджана и сорвал успешно шедшие переговоры. Для чего? А только для того, чтобы ввести Обрескова в немилость и самостоятельно возглавить миссию. Это было интересно, неожиданно и ново. Теперь я мог рассчитывать на очную докторантуру.
В середине сентября мне предложили полететь в Азербайджан. Большая депутация поэтов, переводчиков и драматургов из разных союзных республик отправлялись в шестидневную поездку – практически по тем местам, где разворачивались главные события «моей» эпохи: иранцы тихо отступали и копили злобу, Обресков доносил, солдаты гибли, армян переселяли в Карабах, а Грибоедов продвигался по служебной лестнице, стал послом в Тебризе, услаждал своими вальсами беременную юную жену, пока не погиб в Тегеране. По итогам поездки мне предстояло изготовить трехминутный репортаж. Три минуты! всего три минуты. Недорогая плата за прекрасную неделю.
Рейс был ранний, утро свежее, я заранее спланировал прогулку – и еще в Москве запасся картой города. Но пока мы добирались до гостиницы, воздух стал тяжелым, непрозрачным, как будто вернулся июль. Я заставил себя доползти до базара, сфотографировал забавную табличку «На территории рынке ход разрешено с 6-00 ч.», осмотрел авангардную Девичью Башню и аляповатый дом Гаджинского, в стиле старых театральных декораций, окунулся в усталое море, после которого на коже остался красноватый налет. И уныло поплелся обратно.
Зато в кафе перед гостиницей нашелся свободный столик, в густой спасительной тени. Играл прекрасный тихий джаз. Я заказал себе черного чаю, тарталетку с паюсной икрой. Передо мной была огромная безжизненная площадь; воздух дрожал и слоился, как над раскаленной газовой горелкой. Я стал глазеть по сторонам, стараясь выглядеть расслабленно-ленивым, как положено бакинскому аборигену.
Официант принес мне заварочный чайник, блюдечко прозрачного варенья из черешни, поставил хрустальный стаканчик с нежными округлыми боками. И зачем-то рюмку коньяку, а к ней целлюлитный лимон, порезанный толстыми дольками и посыпанный белым и черным.
– Это что? – спросил я удивленно.
– Коньяк «Ширван». И николашка, – с еще большим удивлением сказал официант.
– Какой такой Николашка? И для чего коньяк? Я не заказывал. Вы же сами видите – жара!
Официант взглянул в засаленный блокнотик, убедился, что все перепутал, но решил позиций не сдавать.
– Айэээ, – воскликнул он. – Айэээ! Товарищ, какая жара? Этот «Ширван» такой коньяк, от него такой прохлада, мммммм! А николашка любимый закуска царя, Николай Второй, знаешь? Справа сахар, слева кофэ-э, мммммм!
И в одну секунду испарился, чтобы я не отменил заказ.
Пришлось мне попробовать этот «Ширван». Никакой прохлады он, конечно, не дарил, но зато обдавал густотой. Это был особенный коньяк. Не жестковатый грузинский, не утонченный армянский, не сладкий молдавский, не плотный кизлярский. А ночной, опасный и смолистый. Нефтяной. Пить его было чуть страшно, он обжигал дыхание, обволакивал нёбо, просачивался в кровь, манил. Ого-го-го. Точнее, вправду мммммм! А лимон, пропитанный сахарной пудрой и молотым кофе, лишь усилил этот грозный привкус.
– Принесите еще пятьдесят. С николашкой. И, пожалуй, порцию икры.
– Ааа, хорошо…
5
Ко входу в гостиницу подрулила серая «Волга».
Проворный сотрудник Минкульта выкатился кубарем с переднего сиденья и распахнул заднюю дверцу. Прибыла литературная номенклатура? Машина дрогнула; из салона выпростались толстые ноги в коротковатых бежевых брюках. Человек массивно распрямился. Нет, подумал я. Он не начальник. Это просто вольготный писатель. Тяжело ему таскать большое тело. Лицо крупное, кожа землистая, мясистый нос картошкой. Подглазья набрякли, глаза гриппозно блестят. Улыбка нервная, пальцы чуть подрагивают. Сколько ему лет, непонятно. Можно дать и сорок, и шестьдесят. Кажется, еще вполне молодой, а вроде бы уже и старый. Явно никогда не жил анахоретом.
Солнце обожгло богатыря; он сделал быстрый шаг навстречу тени и оказался возле моего столика. Посмотрел мне в глаза с любопытством и спросил неожиданно высоким голосом:
– Что пьем, землячок?
– Пьем коньяк. А вы из писательской группы?
– Так точно. Вы тоже? – Физиономия гиганта изменилась. Толстые губы расползлись в подчеркнуто приязненной улыбке. – Понимаем-с. Перестройка, ускоренье… Еще семидесяти нет, а уже писатель… Нас в начинающих держали лет до сорока, а тут…
– Нет-нет, мы что, мы люди маленькие, журналисты, наше дело рассказывать про вас, творцов. Хотите коньячку?
Человек как будто испугался, отмахнулся обеими руками.
– Ни в коем случае. Лучше пойду подремать. Кстати, представлюсь: Юмаев. Я, чтоб вы знали, поэт: есть такая работа, стихи писать.
Ревность его улетучилась, вернулось выражение болезненной заинтересованности. Журналист? Хорошо. Это можно.
– А меня зовут Аверкиев, Андрей, – ответил я с ехидцей. – Служу на радио. Такая есть работа – делать про вас репортажи. Адьё!
6
Ранним вечером в мой номер постучали. На пороге стоял заспанный Юмаев; на толстой щеке отпечатался след вафельного полотенца.
– Неужто трудитесь? Герой. А меня вот разморило. Вышел из ванной, прилег на секунду, будильник забыл завести, и теперь не усну, буду шастать. Надо было сесть работать – вот как вы. А что это у вас? – Он бесцеремонно полистал страницы. – Авто-ре-фе-рат? Солидно, солииидно. Не желаете, Аверкиев, пройтись? Солнце вроде бы уже садится, полегчало. Как, пожертвуете авто-ре-фе-ра-том?
Мы, дескать, серьезные люди, стишки сочиняем, а вы… Но я решил не обращать внимания, потому что устал от работы – а тут прекрасный повод для безделья.
Город погружался в сумерки; солнце прикрутили, как фитиль, стало заметно прохладней. Мы вышли на длинный приморский бульвар. Здесь пахло печеным каштаном, шашлыком и разогретым медом. Под фонарями, на скамейках восседали дядьки в потертых темных пиджаках и белых рубашках с выпущенным воротом; кто-то играл в шахматы, кто-то резался в нарды, были слышны азартные выкрики: «счет 1:1, ягана, б’ть».
Набежал мгновенный ветер, рябь восторженно понеслась по каспийской воде – сразу во все стороны, и замерла еще внезапнее, чем побежала.
Мы шли, болтая обо всем и ни о чем. А вот у вас… а вот у нас… а где учились. Иногда Юмаев останавливался, рыхло кашлял, сплевывал мокроту, издавал своим тоненьким голосом странные звуки: «эммм… эээ», как тенор на распевке. Жевал губами, крякал – и продолжал движение. Он, конечно, ждал моих вопросов: дескать, что-то случилось, Юмаев? Вы хотели мне о чем-то рассказать? Но паса я ему не подавал. Еще чего. Заведет унылую шарманку, гений, интриги, толпа. И почему я должен это слушать? Потому что я убогий журналист? И пока не состоявшийся историк? Еще – стыда не оберешься! – станет декламировать стихи…
Он опять притормозил, прокашлялся, пропел свое «эммм… эээ». И неожиданно продолжил:
– Знаете, Андрей, что я вам скажу?
– Не знаю.
– А я скажу я вам, что лучший на свете молочный коктейль делают на Парапете. Пойдемте, я вас приглашаю!
– А что такое парапет? И откуда вы знаете город?
– Парапет? Это лучшая площадь на свете. А посередине этой лучшей площади имеется кафе «Наргиз».
– Тоже лучшее на свете?
– Как же иначе! Только пойдем кругалями, не против?
Мой вопрос о городе он пропустил мимо ушей.
7
По пути мы обогнули сквер, заглянули в миленький киношный дворик, где по всему периметру второго этажа раскинулся резной балкончик. В центре двора, за длиннющим столом разновозрастные женщины лепили что-то мелкое из фарша, а мохнатые мужчины в майках играли в медленные нарды. Торопливо, для порядку, осмотрели симпатичный караван-сарай и несоразмерно долго постояли у армянской церкви. Толстомясый Юмаев пыхтел, любовался. Наконец, мы добрались до шумной площади. Сладкозвучный голос самого известного советского певца Бюль-Бюль Оглы выводил рулады: «Ты должнааа остаться, должен яааа уйти…». По площади фланировали парочки – молодые люди в пиджаках, при тонких галстуках, и девушки, одетые по вольной южной моде: с гофрированными юбочками и обжигающими голыми плечами.