Юмаев смаковал коктейль, а я наслаждался «Ширваном» и спокойно ждал начала излияний. Чему быть, того не миновать; раньше сядешь, раньше выйдешь.
– Завидую вам, я так хотел бы коньяку.
– Так за чем же дело стало?
– Ну посмотрите на меня, разве не видно, что я из этих?
– Из кого – из этих?
– Ну, из бывших.
Я от души рассмеялся:
– Юмаев, дорогой, все бывшие давно в Париже, а мы пока в Баку.
– Не смешно. Вы же, Аверкиев поняли. Я в этой жизни свое уже выпил, и выпил так, что мало не покажется.
Ну что же, понеслись признания?
Признания – похоже – понеслись.
Юмаев рассказал про то, как шел по комсомольской линии, иначе в Москву не пробиться; про бесконечные литературные агитбригады, поездки через всю страну – и пьянки. Про то, как неуклонно превращался в алкоголика. Как однажды, во время стоянки, ушел из вагона, и его искали целую неделю…
Он говорил без умолку, возбужденно. А я рассеянно водил пальцем по обколотому краю рюмки, кивал и размышлял над грибоедовским вопросом. Вторая глава, повторяю, мне нравилась. Но я не понимал простую вещь: зачем? Зачем все это было Грибоедову? Для чего он провоцировал войну? Неужели вправду – ради места главного переговорщика? Он же был поэт, комедиограф, ему бы музицировать, влюбляться, завидовать успехам молодежи, писать язвительные эпиграммы, медленно стареть. Нет, он суетится и работает локтями, сталкивает армии, рискует будущим, своим и общим. Паскевич был мужик гневливый, мог вспылить из-за отказа персов, и тогда прощай блестящая карьера. Не дипломатия, а русская рулетка.
Юмаев, между тем, закончил говорить о комсомоле и нервно приступил к Баку. В семьдесят седьмом году он бросил пить и по большому блату устроился в «Бакинский рабочий», разъездным корреспондентом.
– О, так мы коллеги! Вы, значит, тоже журналист? – не удержался я.
Юмаев помрачнел и демонстративно отодвинул стул.
– Всякое в жизни бывает. Приходится порой и послужить.
Подумал, пожевал губами, подытожил:
– В общем, много было интересного, но я опять сорвался. Пришлось возвращаться в Москву. Десять лет я здесь не был. Десять лет… Ладно, Аверкиев, поздно. Вы найдете дорогу в гостиницу? А я здесь еще посижу.
– Что же, и стихи читать не будете? – подцепил я его и пожалел об этом.
– Не буду, – окончательно закрылся он.
8
На следующий день нас подняли преступно рано и стали ловко загонять в автобусы – как собирают в отару овец. Все были заспанные, злые, рассаживались по одному: мы выезжали в районы.
Наш «Икарус» был первым в колонне. Он пфыкнул, остро запахло соляркой. Перед лобовым стеклом сверкнуло магнием: включила мигалку милицейская машина. За окнами змеился город. Сегодня Баку был во власти покоя, как больной после долгого приступа: летний измор завершился, наступила приятная осень. На излете длинных переулков антрацитом вспыхивало море.
Я огляделся.
На переднем сиденье по праву хозяина расположился жилистый поэт Якобашвили – грузинский еврей, перебравшийся в Баку из Кутаиси и обожавший все азербайджанское. Особенно бакинских девушек. (Мы уже пересекались с ним в Москве.) Он то и дело поправлял толстенные очки, вскидывал голову, по-птичьи заводил глаза и катал по горлу кадык, как будто пил вино из рога.
Во втором ряду сидела молодая поэтесса из Донецка – мне ее представили с утра. Стройная, спина прямая, как у балерины; из-под челки сияют синие холодные глаза; нос с ахматовской горбинкой, губы тонкие, алые, а кожа загорелая до черноты.
Слева нервничал минчанин Шапалинский; морщинистое маленькое личико, на мизинце – перстень с черным камнем, на шее – шелковый платок.
Остальные разместились сзади; в зону моей видимости не попадали.
На выезде из города колонна замерла. Дверь со вздохом отворилась и снизу тучей проросла гигантская фигура. Это был Джафар, ответственный функционер – как все азербайджанские начальники, холеный, умный, понимающий неисправимость жизни, и словно бы заранее уставший.
Он сказал в хрипучий микрофон:
– Дорогие гости, приветствую вас на гостеприимной азрбайджянской земле. – Акцент был щегольской, театральный. – Итак, мы с вами едем в наш прекрасный Карабах.
– И немножко тоже наш, даа? – в разговор вмешался Самвел, пожилой армянский классик с белыми обвислыми усами, золотой медалькой соцтруда и красным флажком депутата.
– В наш советский общий Карабах, – дипломатично возразил Джафар. – Завтра проведем денек на пляжах Апшерона, потом доедем до Кубы, это родина наших персидских евреев, оттуда двинемся в Шушу, возложим венок в мавзолее Вагифа, цитирую его в прекрасном переводе большого друга азрбайджянского народа…
– А зачем гранит для постамента брали из армянский церковь? – как бы про себя пробормотал усатый классик.
Джафар предпочел не расслышать. Процитировав стихи, он сообщил, что знакомство с культурой республики мы начнем на даче в Мардакянах, в том самом райском уголке, где великий русский гений Сергей Алексаныч Есенин читал товарищу Кирову свой знаменитый «Шаганэ». После чего достал из черной папочки листок, сверил списки делегации и отправился в другой автобус.
Ходил он долго; я успел вздремнуть. И проснулся от густого голоса Джафара, который возвратился к нам, чтобы задать вопрос:
– Товарищи, а где Юмаев?
Мы переглянулись. Юмаева не было.
9
– Надо разворачиваться и возвращаться, – восхитительно разволновалась поэтесса.
– Не надо возвращаться, – ответил ей Якобашвили. И, смешно понизив голос, как будто можно было сохранить секрет, добавил: – Джафар-муаллим, не волнуйтесь, я же вас предупреждал.
– Ну да, а неет, нельзя, – расплывчато сказал Джафар. – Мы за всех отвечаем. Вы, Якобашвили, остаетесь тут за главного, – тот приосанился и перестал катать кадык, – а я возвращаюсь в Баку. Разберусь, найду Юмаева и нагоню. Хорошего пути, товарищи! До скорой встречи!
Джафар величественно выплыл из автобуса и направился к своей машине.
– А вы его о чем предупреждали? – ревниво и почти обиженно спросила поэтесса.
– О том, о сем, – Якобашвили попытался уклониться.
– Меня зовут Лола, – представилась решительная девушка; говорила она нараспев, как южанка, но без украинских отголосков. – И вы мне должны объяснить.
Шапалинский отвернулся и уставился в окно, притворяясь, что ему безразлично. Но на самом деле обратился в слух. А с последнего ряда, перехватывая ручки кресел, как перила канатного моста, вперед перебрался Эрденко, народный артист-декламатор. Он уселся перед поэтессой, роскошно развернулся, как великий чтец Качалов на известной фотографии, положил на спинку сиденья холеную руку с выпуклыми лунными ногтями.
– Красавица не возражает?
Красавица не возражала. Якобашвили строго посмотрел в глаза Эрденко: мол, мы тебя не приглашали, ты куда? Но тот не обратил на это ни малейшего внимания.
– Мы – само нетерпение. Слушаем.
10
Прежде чем занять уютный кабинет редактора литературного журнала, Якобашвили тоже был сотрудником «Бакинского рабочего». Там и познакомился с Юмаевым. Даже, можно сказать, подружился. Они ходили на концерты Мустафазаде, не пропускали ленинградские гастроли Товстоногова, на выходные уезжали к морю, читали друг другу стихи. Ну и всякое такое прочее, конечно. Куда же без этого – молодость. Однажды Юмаев признался, что у него роман с редакционной машинисткой. Девушка была из Сумгаита, «симпатичная армяночка – и сирота». «То есть, – с легкой завистью сказал Якобашвили, – никакой бесчисленной родни, всех этих приездов, отъездов, застолий, советов, а почему вы тянете с ребенком, а записались в очередь на “Хельгу” и сервиз “Мадонна”?» Дело неуклонно продвигалось к свадьбе; совместные прогулки к парапету прекратились – Юмаев налаживал новую жизнь. Пока в одну секунду не исчез. Прямо как сегодня. Раз – и нету. Вечером уехал в общежитие, утром на работу не пришел, армяночке своей не позвонил.
Разные клубились слухи; кто говорил, что Юмаев узнал про измену (Самвел пошевелил усами), кто советовал проверить деньги в кассе взаимопомощи, кто предлагал обратиться в милицию. Но Якобашвили позвонил в Москву – и не ошибся. Оказалось, Юмаев вернулся в столицу, устроил дебош в ЦДЛ и был отправлен на принудительное лечение. А через год в редакцию пришла телеграмма с набором равнодушных извинений. Мол, сложились обстоятельства, сорвался, простите, я больше не буду.
Видимо, сорвался опять. А ведь он, Якобашвили, все предвидел. Он возражал. Он говорил Джафару, что Юмаев ненадежный человек, и вот…
Усатый классик раздраженно оборвал:
– А с армянский девушка что стало?
– Не знаю.
– Как так?
– Она уволилась и уехала из Баку.
– Куда уехала? Зачем уехала? Почему не помогли?
– Слушай, Самвел-джян, она совершеннолетняя, сама за себя отвечает.
– У нас такого быть не может, – гордо и в то же время осуждающе сказал Самвел. – Муж пропал, жена один, друзья не помогли, как можно?
– Да она ему не жена. Просто жили вместе. Я же говорю, она сирота, без родни, некому было вмешаться.
Самвел надулся и долго не мог успокоиться. Вздыхал, качал головой и пыхтел.
11
У входа в райский сад стояли музыканты. Раздавались дряблые аккорды, ныл рожок, заученно стенал певец, так непохожий на вчерашнего Бюль-Бюль Оглы с его волнообразным и почти веселым «…яааа уйтиии».
Якобашвили сердито протер очки:
– Опять шапито развели. У нас в Баку такой хороший джаз. Говорил я Джафару…
Но шапито умолкло – и забылось сразу. Сад оказался бесконечным, пышным и прохладным. Тонкая влага висела над чайными розами, оседала на чугунные скамейки: проводишь пальцем, и металл отпотевает. Гулили сытые горлицы, доисторически орал удод. По саду нас водил экскурсовод, похожий на седого круглого барашка, с колечками шерсти в расстегнутом вороте белой рубашки. Он долго говорил об огненных зороастрийцах и глубоких культурных корнях, о дружбе Есенина с ярким чекистом Яковом Блюмкиным, потом завел депутацию в грот и перекрыл собою выход, не давая выбраться наружу. Одномерно ныли комары, зудели навозные мухи; наш Вергилий верещал без умолку. А как только он собрался завершать, Эрденко, красуясь, спросил:
– А правда ли, что Чагин и Есенин…
Экскурсовод просиял, и лекция его возобновилась.
Когда нас выпустили на свободу, – «насладитесь роскошью общения, встречаемся в 13 у директорского корпуса», – я решил отслоиться от группы. Общаться мне еще придется; пятикилограммовый «Репортер» – переносной венгерский кассетник – был аккуратно утрамбован в чемодан. А пока что можно побыть одному. Я бродил по дорожкам, спускался в овраги, на дне которых били острые ручьи, слушал избыточный запах осенних цветов. В глухом углу наткнулся на встревоженного Шапалинского; тот цепко взял меня за локоть:
– Вы Лолу и Актер Актерыча не видели?
– Нет, а что случилось?
Шапалинский отмахнулся и трусцой побежал восвояси…
Я вышел к домику директора последним. В предбаннике уже толпились группками сановные мужчины; я расслышал краем уха: «А у меня еще евреечка была…». Распахнулись гостевые двери с тяжелым восточным узором, и глазам предстал роскошный стол.
В центре, расставив индейские перья и опустив тяжелый зад на блюдо, сидел аппетитный фазан; блюдо было обложено гранатами с разъятой рубиновой плотью. К фазану жались принаряженные тушки с хвостиками поскромнее. («Как зовут этот пцыц»? – шепнул я сидевшему рядом Якобашвили. «Турач», – сказал он важно и поднял указательный палец.) За турачами возлежали куропатки, темные, уже разделанные, без камуфляжа; крупные каштаны пахли печеной картошкой. На отдельном блюде горкой были выложены перепела. Кругами расходились мелкие тарелки с бесконечным рыбным, икряным; между ними – соусники с алычовой подливой, блюдца с кисленьким кизилом; скрученные коконы долмы, айран с чесночным соусом и огурцом в запотелых хрустальных кувшинах. Все утопало в щедрой зелени, в алых ядрышках бакинских помидоров.
Якобашвили произнес приличный тост о гениальности Есенина, который был великим лириком, но близко к сердцу принял революцию; связал все это с перестройкой, исправлением ошибок и ветром перемен; предложил откушать, чем аллах послал.
Официанты, выстроившись в длинную колонну, по-армейски шагнули к столу и щипцами разложили по тарелкам теплую самсу; за первыми закусками последовали блюда с шашлыками («это ханский, с печенью, тот мы называем семечки – попробуй!»), с плотоядными кусками осетра, с припаленными на огне картофелинами, перцами и баклажанами… Я сломался на третьей подаче, а еду все несли и несли, говорили тосты, выпивали, снова подносили. Я с завистью смотрел на тощего Якобашвили, который никуда не торопясь, основательно и методично кушал, не уставая развлекать гостей. Он напоминал мне римского патриция времен упадка; даже стрижка у него была имперская, в линеечку, с ровным начесом на лоб.
Было слишком душно, слишком парко – окна закупорены, гремучие бакинские кондиционеры выключены, иначе было б невозможно говорить. Лола, непреклонная, прямая, сидела напротив и улыбалась яркими губами одному из районных начальников в черном костюме и темно-синем галстуке в веселый ленинский горошек; галстук был прихвачен золотой прищепкой с огромным печальным сапфиром; из-под обшлагов выпрастывались плотные крахмальные манжеты – с роскошными запонками; руки были вялые, холеные. Лола оценила мой смешливый взгляд, перевела глаза на запонки соседа и показала мне бровью: да-да!
К Якобашвили наклонился вежливый и осторожный юноша с неправдоподобно длинным, загибающимся подбородком. Что-то прошептал и со смешными приседаниями удалился. Благоустроенное личико Якобашвили потемнело, он постучал ножом по тонкостенному бокалу, возгласил очередную здравицу народам вечного Советского Союза и выскользнул из-за стола.
Мной овладело любопытство; выждав некоторое время, я последовал за ним.
Из приоткрытого директорского кабинета звучал его тревожный голос: а вещи где? а номер сдал? и никто ничего не заметил? совсем трезвый был? айэээ, не может быть!
12
В сумерках автобусы остановились. В дверях появился Джафар; он с тонкой понимающей усмешкой объяснил, что у товарища Юмаева случилась сложность, но чтобы мы совсем не волновались: скоро эта сложность устранится.
– А что я говорил! – сказал Якобашвили, осторожно обменявшись взглядами с Джафаром.
Что-то там у них происходило, в недоступной мне восточной тишине; расспрашивать их было бесполезно. Не скажут ни за что и никогда. Ай эээ, дааа неет. Это вам не суховатые рижане, не литовцы; это другая культура. А сам я ничего понять не мог, никаких готовых версий не имел. Юмаев был вчера в исповедальном настроении, обидчив, но пить, как выясняется, не пил. И расставаться с делегацией не собирался. Точка.
Через полчаса мы были в Бузовне («Товарищи, не Бузовна, не отчество, а Бузовна! Прошу не путать!»). С моря дул упрямый теплый ветер, стремительно сгущалась темнота. Наша группка собралась на грязно-серой лоджии Якобашвили – тут было неуютно, но просторно, горел оранжевый круглый светильник, облепленный серыми мошками; на полированном журнальном столике стояли разномастные бутылки. Самвел обложил свое кресло подушками, повернулся к нам спиной и слушал море; он напоминал заслуженного пса, который сел на мешок картошки и поводит головой, следя за пробегающими курами. Шаполянский и Якобашвили с двух сторон обсели Лолу и наперебой читали ей свои стихи. При этом Шаполянский дергал плечиком, а Якобашвили токовал. Лола слушала кокетливо и взглядывала на меня своими светлыми холодноватыми глазами.
Мне было скучно. Я это наблюдал уже десятки раз: вырвавшись из дома в делегацию, серьезные люди ведут себя, как половозрелые подростки – мужчины распушают хвост, дамы выбирают кавалеров, намечается очередной роман. А в последний день перед отъездом страстные любовники мрачнеют, раковины схлопываются, не было ничего, не помним, фук-фук-фук.