Мыс Бурь - Нина Берберова 8 стр.


— Париж — это лес, поле, горы, река, каналы и пастбища, — ответила она тогда.

И правда, дома и дворцы, памятники и арки могли исчезнуть, особенно дома, в которые так любила заглядывать Зай. Для Даши их могло не быть: это были камни, а она любила совсем другое.

Улица Жакоб. Маленькая гостиница; в бюро — ворох белья на столе, для починки, и запах кухни. Взгляд сухопарой хозяйки на доску с ключами: да, он у себя. Третий этаж, дверь, как все двери. Голос Ледда: кто там? Даша видит его сквозь дверь, но когда он появляется, он совсем не тот: небритый, худой, с красными глазами, в фуфайке с продранным локтем.

— Это вы! — он как будто не рад, и так удивлен, что это кажется неестественным.

Дым папирос в маленькой, с пестрыми обоями комнате. Регламент на двери, засиженный мухами, ситцевые ширмы, за которыми слышно, как в рукомойнике бежит вода, стол, заваленный книгами, бумагами, газетами. Что-то безличное в этом беспорядке.

— Я очень соскучилась, Ледд, мне захотелось вас видеть. Какой вы оказались неверный.

— Нет, я верный. Я приходил к вам, больше месяца тому назад это было. Сейчас же по приезде. Но вы не отозвались, и я решил, что вам не до меня.

Ей кажется, что и это неправда, но это — правда, и она садится.

— Сегодня у меня ужасный день, — говорит он, не глядя ей в глаза. — И вообще все эти дни — ужасные дни. Мне стыдно за беспорядок, но я в каком-то нехорошем, несуразном состоянии… Да, я приходил к вам, но вас не застал. И милой Зай тоже не было.

— Мне никто ничего не сказал.

— А потом — замотался. Никак не мог вырваться, — и Ледд вдруг начал хлопать по газетам, ища спичек. — Я у вас с вашей другой сестрой говорил, она мне дверь открыла. Мы познакомились, но она, вероятно, забыла. — Он твердо выговаривает последнее слово, и не верить ему, конечно, нельзя.

Об этом довольно. Но глаз его Даша не видит: то он становится спиной к окну, то садится как-то боком, то ходит вокруг, ища что-то, ставит какие-то книги на полку, одергивает покрывало кровати.

Несколько мгновений Даша слушает себя. Там не всё спокойно. Кажется, надо скоро-скоро уйти, но она остается.

А вместе с тем не только ей самой было ясно: надо уйти, но и сам Ледд как будто без слов умолял ее об этом. Между тем разговор тёк своим порядком, Ледд даже сказал один раз «еще очень рано», что могло означать «останьтесь еще», но где-то в одном шаге от этой комнаты находилась уже другая плоскость, и там все было зачеркнуто и уничтожено.

Ледд, однако, старался говорить все время, и когда ему это не удавалось, наступали провалы молчания, Даша и сквозь них слышала продолжение его мыслей, которые текли и текли с невероятной силой, с напором кричащей убедительности, но которые ей казались такими холодными и мутными.

Над столом были кнопками пришпилены два портрета — два человеческих лица, и казалось: невозможно было бы найти не только во всем XIX веке, но и во всей мировой истории два лица, которые бы так отличались друг от друга; в левом, том, что висело над столом, было нечто ангельское. В его нежности была бесполость, в его глазах, в его чертах не было ни того, что могло бы назваться умом, ни того, что называется мудростью; в юном очерке чуть заостренных скул была та прелесть, которая не бывает даже в цветке, нельзя было не дрогнуть при виде очерка этого рта. Мог ли такой рот жевать, целовать, курить? Возможно ли было представить себе, что это лицо в свое время лежало в гробу, темнея и разлагаясь? Это был Новалис. Он был прикноплен кое-как, конечно, только именно за лицо, вряд ли Ледд думал о его поэзии когда-либо, во всяком случае — давно не думал. Другое лицо было целиком из мяса. Оно было тяжелое, заросшее бородой, и глаза в толстых веках под тяжелыми синими волосами, были грозны. Даша не сразу узнала Бакунина.

Потом наступила пауза. Она внимательно смотрела в окно. Неужели это ему на грудь клала она свою руку и говорила с ним о тюльпане? Он преисполнен какого-то отчаяния, он сам не знает, о чем говорит.

— Очень трудно, очень трудно без своей страны, — прервал он вдруг себя самого (он говорил о том, что пишет сейчас статью на трех языках сразу), — и особенно мне, такому, потому что у меня нет родины, никакой родины, никогда ее не было, никогда ее не будет. И значит никакого настоящего дела в жизни нет. Одна трепка нервов по чужим углам. И всё не то, всё не то, и так — до седых волос. Безвыходность. Вы этого не понимаете?

Она не почувствовала вопроса в его словах, только утверждение, и не захотела ответить, у нее было что сказать по этому поводу, но она не чувствовала необходимости открывать ему свои мысли. И она увидела бесповоротно, так, как если бы он сам ей сказал своим громким, сухим голосом, которым всегда говорил: она совершенно не нужна ему в жизни, в его борьбе, он чувствует ее заранее как совершенно ему в этом чужую; и пусть ей кажется сейчас бесспорным, что в ней и только в ней всё его спасение, что не ее судьба вела к нему, но его к ней, что он слеп и глух к собственному бытию, — она должна встать и уйти. Туча проходит над высохшим полем и бурно проливается дождем над океаном.

«А ведь на том языке, на котором говорят люди, на котором изъясняются папа и Любовь Ивановна, Соня и Зай, и все, кого я знаю, это называется напрашиванием, навязыванием себя в подруги, в любовницы», — подумала она и поднялась. И Ледд сейчас же пошел с ней к дверям, повторяя:

— Да. Вот так. Я бы должен отсюда уехать. Ну зачем я в Париже? Но куда? Пора выбрать, наконец, ведь иначе все это становится трагически бесплодным. Я еще борюсь за жизнь, но я не имею основного, что имеют все люди, я только наполовину человек. В сущности, вы попали ко мне в ужасный момент моей жизни, знаете, когда все вокруг идет кувырком и презираешь себя утром, чтобы ужасно как полюбить вечером.

Она сказала:

— Если вам захочется меня видеть (чего не думаю), вы черкните мне два слова.

— Ах да, — сказал он, как-то уж слишком почтительно пожимая ей руку, — непременно. Вот когда я был у вас (и не застал), я еще совсем был другим, больше похожим на летнего.

— Соня очень забывчива, — вставила Даша, — особенно когда касается моих дел.

— Ничего ей не говорите! — воскликнул Ледд. — Я так не люблю, когда из-за меня бывают ссоры.

Даша удивилась.

— Хорошо, если вам так хочется.

И она стала спускаться, высвободив свою руку. Ледд перегнулся через перила.

— Я тогда посидел с ней немного, поджидая вас… Она совсем на вас не похожа.

— Мы от разных матерей, — спокойно сказала Даша, не оглядываясь и чувствуя внезапно, как вся эта история вдруг становится совершенно лишней, теряет свои очертания в пространстве и тает во времени… И лестницы играют в ней большую роль, и хорошо бы сейчас бродить где-нибудь далеко-далеко, давно-давно, где-нибудь невдалеке от Афин, в третьем веке, запахнув на груди хламиду, босыми ногами ступая по плоским розовым камням, среди стрекоз и лавров.

Глав шестая

Тетрадь Сони Тягиной

Ледд сказал мне вчера, что уедет в Венгрию, намекая, что выполняет одно политическое поручение. Это — вывод из всех наших долгих разговоров в течение месяца.

— Если уж делать что-нибудь, — сказала я на это, и на сей раз у меня не было никаких задних мыслей, — если уж ехать, то не в Венгрию.

— Значит, ты упрекаешь меня в том, что я в свое время не поехал в Испанию?

Упрекать мне его не в чем. Но у меня есть свое мнение. Если уж делать сейчас что-нибудь в его духе, то, конечно, не в Венгрии.

— Венгрия — одна из твоих четырех (или сколько их?) родин. Я констатирую факт, что ты в конечном счете предпочитаешь работать на нее, не понимая, что в Испании ты мог бы работать и на нее, и на весь мир.

Но он, конечно, с этим не согласен. Он говорит, что вся жизнь и смерть Рудина осветились бы смыслом, если бы он погиб на баррикадах не в Париже, а в Москве. Я считаю, что она и без того имеет прекрасный смысл: главное погибнуть на баррикадах, а где они — неважно.

— Одна из четырех родин, — повторяет Ледд, с чем-то горьким в лице. — Какая ты злая!

Я лежу и потому не могу пожать плечами, но мысленно я делаю это и возвожу глаза к небу — тоже мысленно.

— Этой фразе много лет… Иди, умирай, только за дело. — Он подходит к дивану, сжимая кулаки. Но голос у него грустный:

— Я пожертвовал тебе чем-то, что было у меня самым драгоценным, самым таинственным; чем-то неповторимым, единственным, что имело бы, вероятно, отношение не только к теперешнему отрезку моей жизни, но ко всей моей судьбе, которая может оказаться, в конечном свете, простой и ничтожной, как и я сам.

Я ничего не спросила, потому что мне все это, в сущности, глубочайшим образом неинтересно. Он говорил о Даше.

— Но я не жалею ни о чем. Я люблю тебя.

Это я уже слышала много раз. Каждый раз, как он говорит это, я на мгновение испытываю грусть: я не могу ответить ему тем же, стать его эхом. (А если бы я могла стать эхом? Испытала бы я радость быть эхом?)

Но мне нравится, что он говорит так, мне нравится он сам. Как и раньше, как и всегда, я сделала первый шаг; когда-то это считалось невозможным, потом — трудным. Это остатки какого-то забытого предрассудка, который давно умер. Когда-то еще считалось, что мужчина правдивее и прямее, а женщина — увертлива, неуловима, причудлива. Все это стерлось теперь. Я делаю первый шаг. Мне нет дела, каков он. Я знаю только, что я правдива и пряма.

Когда я беру его голову в свои руки, я хочу убедить себя, что через все это можно дойти до слияния с вселенной. Я касаюсь губами его лба, и он смеется от счастья. Он говорит, что был когда-то веселым, живым, предприимчивым человеком, в двадцать лет у него была сотня возможностей. И вдруг они стали постепенно пропадать, таять, исчезать, всё вокруг него обмелело, он хватался то за то, то за это и носился по свету — нет, кажется, страны, где бы он не побывал. И о каждой стране он говорит с благодарностью, каждой он чем-нибудь да обязан.

— Да ты счастливейший человек на свете, — говорю я ему шутя.

У него нет своего места в мире, своего дела, и он теперь судорожно ищет его. Как будто наступил последний срок. Последний час выбора. А мне кажется, что именно Ледд больше всех нас в этом мире у себя дома. Именно в таком мире, в каком мы сейчас живем, он, может быть, наиболее у места.

Я лежу на его диване, в жарко натопленной комнате его маленького отеля, и задаю ему вопросы, мои вопросы, которые я придумала для него. Я люблю знать, что делается у него в мыслях. Он вырезает из цветной бумаги фигуры, похожие мягкими очертаниями на каких-то бацилл под микроскопом, раскладывает их вокруг себя и отвечает мне. Это игра, и нельзя ни на мгновение задуматься:

— Я иду?

— По дороге.

— Ты идешь?

— По облакам.

— Он идет?

— По мосту Нотр-Дам.

— Мы идем?

— По канату.

— Вы идете?

— По движущейся лестнице метро.

— Они идут?

— Под руку, в сумерках.

Нельзя придумывать. Надо отвечать сразу, автоматически, открыв все семафоры подсознания.

— Я умираю?

— Со стаканом яда в руке.

— Ты умираешь?

— Один, в пустыне.

— Он умирает?

— Харакири.

— Мы умираем?

— Бросаясь на врага.

— Вы умираете?

— В собственной постели.

— Они умирают?

— В железнодорожной катастрофе.

Я умолкаю и долго лежу неподвижно. «Мы умираем, бросаясь на врага». Пусть будет так! Но ведь это ему только так кажется. Никогда он не бросится на врага.

Все, что я думаю о любви, весь мой любовный опыт, я принуждена таить от того, кто любит меня. Это так, словно я украла что-то: все знают, что я украла, только тот, у кого я украла, ничего не должен знать. И вокруг него — заговор.

Но сегодня я решаюсь сказать ему, что он для меня — один из многих.

«А живы будем, будут и другие».

И вот он садится около меня и смотрит на меня с таким страданием в глазах, что я начинаю его уверять, что это шутка, что это цитата… Какое счастье — возможность всегда говорить правду. Но я не знаю этого счастья, и мне тяжело. Редкие попытки мои мне не удаются. Чем больше моя правда, тем больше его страдание. Один раз я сказала ему: «я люблю тебя», сказала не потому, что это чувствовала, но потому, что хотела, как заклинанием, вызвать, попытаться вызвать для себя самой ощущение слияния с ним. Оно не возникло. Слова оказались лишенными магии и прозвучали просто ложью, не обманув никого.

Слова! Я произношу некоторые из них как вещие формулы, способные создать что-то несуществующее, совершить чудо, соединить несоединимое. Превратить в целое то, что раздроблено. Мир расколот на я и не-я. Я хочу, чтобы все срослось, соединилось, спаялось — в одном ответе. К этому нужно не заклинание, к этому нужен ключ. Кто-то говорит мне во сне: найди ключ сперва, найди ключ! А потом уже ищи дверь. И я ухожу искать этот ключ.

Сначала, кажется, Ледд предполагал, что я поеду с ним. Куда? Конечно — на край света. Сначала Ледд думал, что он сумеет склеить для меня некую игрушку, которую подарит мне в полную собственность, и я за то, в преданности и верности, последую за ним. Этого не случилось и не могло случиться. Склеенные игрушки мне не нужны. Разрешение вопроса по Ледду (для которого мир упрощенно расколот на богатых и бедных) только маленькая часть огромной задачи, которая стоит передо мной и с каждым годом делается все страшнее, все тяжелее.

— Богатые, — говорю я ему, — почти всегда живут в постоянной скуке, постоянной тоске, отчаянии и нечистой совести. Достигший славы или власти платит за это несвободой, страстями, одиночеством и все той же скукой. От простого счастья человек в конце концов теряет образ человеческий и приобретает образ скотский. От отсутствия простого счастья он сходит по узким ступенькам в такой дикий и темный ад, который, может быть, и со смертью не кончается.

Я лежу на его диване и играю с ним в нашу любимую игру вопросов и ответов. Но он знает и я знаю, что нам обоим предстоит жизнь, целая трудная жизнь. И что ее нельзя проиграть.

— В данный момент, — говорит Ледд, — есть, конечно, места на свете, где можно быть нелишним, где даже можно стать необходимым.

— Байрон, где твое Мисолонги? — говорю я на это. Пусть едет! Если он не уедет, что я буду с ним делать здесь, в Париже? От него в конце концов мне станет только еще тяжелее. И весь этот груз меня когда-нибудь надломит.

Но мир расколот, и, может быть, в самом деле ничего нельзя с этим поделать. Остается расколоться вместе с ним и в этом действии найти, наконец, желанную гармонию. Такая, какая я сейчас, я еще усложняю все, самым своим существованием усложняю всю систему, усложняю вселенную. А она, может быть, прекрасна? Этого я не знаю. Сколько я себя помню, я всегда хотела быть с ней в ладу. Я лет десять тому назад приняла одно решение, которое в то время казалось мне спасительным, и хоть таковым оно не оказалось, я все же радуюсь, что выполнила его.

Внимательно приглядываясь к истории мира, не к истории его войн, судьбе правителей, переселению народов, экономическим системам, но к истории его духовных движений, к цепи развития идей, я решила по своим силам проделать тот же путь. Образно это можно было бы изобразить таким способом: представим себе цепь высоких гор, Альпы или Гималаи. Каждая вершина в цепи есть одна из так называемых «ведущих идей человечества». Я иду от вершины к вершине. Я как бы переселяюсь на плоскость высотой в 2000 метров и там начинаю жить. Это моя изначальная высота. Я делаю шаг — с одной вершины на другую, с нее — на третью, затем — на четвертую (никогда не спускаясь ниже 2000 метров). То я восхожу на 5000, то спускаюсь на 3000. Несколько раз я дохожу до 6–7 тысяч и вновь возвращаюсь на 4000. Но я живу высоко и дышу тем воздухом. Я повторяю путь, пройденный миром в его духовном плане, иду путем человеческой мысли, слежу ее ход. Моя задача растянулась на годы. Она только теперь идет к концу.

От истоков мировой духовности, китайской «Книги Превращений», Востока и пророков, через Грецию, Рим, Новый Завет, к Александрии и средним векам, я дошла до Возрождения, до Реформации, до XVIII, XIX веков и нашего времени. Я старела и мудрела вместе с миром. Я жила его историей.

Назад Дальше