Мыс Бурь - Нина Берберова 9 стр.


Не хочу этим сказать, что я прочитала все, что было когда-либо написано по истории, истории философии, истории религий, всю поэзию за двадцать пять веков. На это не хватило бы человеческой жизни! Но я, раз став на эту дорогу, пошла по ней, ни на что иное не глядя. Я десять лет отдала на то, чтобы узнать путь, которым шел мир, и сделать этот путь своим. У меня не было (и нет) сомнений, что мой расчет был правилен, но он рассудочен. Факультет был всей моей жизнью. Licence и защита диссертации были для меня не только преодолением трудностей, но и настоящей большой радостью, одной из немногих, какие я когда-либо испытала. Работа моя о Ксенофонте, защита диссертации о Филиппе Македонском (как я любила этого Дедала, отца Александра — Икара!) — все это несло меня сквозь века, заставляя постигать ход и величие того, с чем я мечтала слиться.

Главное было не только узнать, не только изучить, главное было поддаться внутренне тем влияниям, тем глубочайшим течениям, которым поддавался в течение тысячелетий — и не всегда добровольно — мир, отразить в себе этот рост, постичь духовные перемены, с ним происшедшие, постичь, как от одного он шел к другому, как менялся, как падал и возвышался. Бывали месяцы, когда философия и литература, искусство и социология занимали меня почти с одинаковой силой. Все, что духовно возбуждало мир, все, что двигало и создавало его, я проходила сама, чтобы следом за ним пройти его «кривую»; да, вот это слово: я хотела, чтобы кривая моего развития и кривая развития мира совпали.

Скажут: человеческой жизни мало, чтобы изучить мир так, как я этого хотела. Я сделала, что могла. Я сдерживала себя. Я строго держалась основного. Меня интересовали в первую очередь идеи и люди, которые эти идеи несли. Я хотела, хотя бы в общих чертах, быть подобной миру, то есть пережить все те воздействия, которые пережил он. Он имел преимущество передо мной: перед ним была вечность. У меня было преимущество перед ним: у меня была воля.

Господин Тягин, мой отец, в это время то спекулировал и богател, то разорялся и не платил за мое правоучение. У меня не бывало денег на метро, и я, голодная, едва умытая, но одержимая своей идеей, бежала из дому в аудиторию, если не сидела над книгами. Госпожа Тягина, моя мать, несколько раз пыталась убедить меня учиться и шитью, и набиванию кукол, а то еще вступить на путь парикмахерского искусства (она считает парикмахерское ремесло из самых доходных). Даша, сестра моя, не удостаивала меня ни советом, ни упреком. Она принадлежит к тем людям, которым дела нет ни до кого и которые, чтобы ни с кем не осложнять отношений, счастливы сами собой. Впрочем, я, может быть, к ней несправедлива. Ох уж мне эти уравновешенные человеческие особы! Кончают они все одинаково: обрастают жиром и умирают, окруженные внуками.

Я жила кое-как, не слишком честно, не слишком чисто. Цель моя была передо мной, я ей не изменяла. Когда Б. давал мне немного денег, я бывала ему благодарна, я могла есть досыта. Я старалась как можно меньше вводить домашних в расход по части моего питания.

Все это прошло. В любом провинциальном городе Франции я могу получить место «профессора истории», но я вот уже год, как лежу на диване в Париже: то у себя, то у кого-нибудь. Сейчас — у Ледда. Я лежу до сумерек. На стене — Новалис и Бакунин, два старых моих знакомца, над которыми в свое время я немало думала. Теперь они объединены этой пестрой стеной комнаты Ледда. Лучше умереть, как Новалис, чем как Бакунин. Но лучше жить, как Бакунин, чем как Новалис.

В сумерках я встаю. Скоро наступит день нашего прощания, но это еще не он.

— Если ты ищешь действия, — говорю я ему, — то ты спасен. И ничего тебе уже не страшно.

Он обнимает меня, целует мне руки.

— Поедем вместе, — говорит он, — тогда я буду спасен. Уедем со мной отсюда.

Чтобы отвлечь его от печальных мыслей, я рассказываю ему сказку:

— На одном далеком острове жил в далекие времена один маленький народец. У него была своя культура, высокая цивилизация, были искусства и законы, не было нищеты и войны. И люди, жившие друг с другом в дружбе, уважали друг друга и любили вежливость. Они не знали ни распрей, ни бедствий, ни эпидемий, ни тирании: правители их были честны и дальновидны, женщины трудолюбивы, дети непорочны.

И вот они узнали, что варвары собираются напасть на них и уничтожить их. Неподалеку от их острова находились другие острова, и там с незапамятных времен жили жадные, грубые, глупые и преступные люди. Они решили напасть и уничтожить маленький народец, чтобы не было в мире такого жизнеустройства и все бы принадлежало им, и всюду были бы одни и те же нищета, болезни, ложь, страх и скука.

Когда на острове узнали об этом, все население вышло из домов в глубокой печали. Было ясно, что никому из жителей не уцелеть в этой неравной борьбе. И народец решил выбрать из своей среды наиболее достойного и отправить его на далекую Землю, чтобы он рассказал людям Земли о том, какой существовал остров и какая на нем была цивилизация, и не дал бы погибнуть в памяти людей тому, что было достигнуто. Они знали, что обречены на гибель, как и их прекрасная страна, и хотели, чтобы не погибла хотя бы легенда об их существовании.

И выбранный отплыл от родных берегов. Он вез с собой модели легких и прочных машин, летательные аппараты и удивительной силы лекарства, дающие долголетие; он вез ученые книги мудрецов, музыкальные инструменты, издававшие сладчайшие звуки, и законы государственные, которые были так хороши, что их даже переложили на музыку. Он вез тонкие ткани, чертежи мостов и модели удивительных зданий… И когда он пропал из виду, народец на острове стал ждать своей участи. Вся жизнь его изменилась; все, что раньше имело значение, потеряло это значение, потеряло всякую цену и смысл. И вместо всего, что было (такого прекрасного и совершенного), появилось в людях что-то совсем новое, что-то дотоле неведомое, которому даже имени не было. Чем ближе подступали варвары на своих плотах — с четырех сторон несметными полчищами, — тем ярче разгоралось в людях это, не имеющее названия, тем светлее становились лица и чище помыслы, тем выразительнее становились их глаза, торжественнее движения. Сердца зажигались, светились мысли, очищались души от всего, что было в них, — в ожидании смерти. Вместо всего, что было и что было обречено, вдруг появилось в них что-то нетленное и особенное, что-то предсмертное, величественное и кроткое, что было в тысячу раз ценнее, чем то, что увез от них выборный человек. И это новое было несравнимо ни с книгами их, ни с моделями, ни с чертежами. И если бы этот выборный мог сейчас вернуться к ним, он не узнал бы их, а они бы не поняли, зачем он среди них и для чего он увозил какие-то предметы? И что собирался о них рассказать жителям Земли, когда он ничего, в сущности, о них не знал? И зачем было жить в памяти людей какой-то легенде?

И они погибли, конечно, потому что варваров было в триста раз больше, чем их, и потому что пришло их время.

…Я выхожу от Ледда в восьмом часу. На улице пахнет гарью, сырой туман заволакивает город. По каким Гималаям шагает моя мысль? Чувство собственной свободы пьянит меня. Я могу пойти налево, могу пойти направо, могу остановиться. Могу жить, могу умереть. Могу оживить, воскресить мое прошлое и могу создать свое будущее. Я вхожу в булочную и из восьми сортов румяных булок выбираю одну и прошу разрезать ее пополам. В соседнем гастрономическом магазине мне вкладывают в нее толстый, несгибающийся кусок суховатой, твердой ветчины. Я иду по улице, откусываю и жую. У меня кружится голова от чувства неограниченной свободы. Никто не смотрит на меня, никто не видит меня. Я иду, и жую, и пьянею от одиночества и воли. Я могу выбрать из всего, что мне дано (а данное мне неограничено) то, что я пожелаю, и оно станет моим, и я стану его. И я выбираю весь мир, потому что это самое трудное.

Какой найти путь для соединения с ним? Мелкий дождь моросит мне в лицо, небо по ту сторону реки становится черно-багровым. Я не знаю, куда я иду, по каким мостам, по каким набережным; мне страшно, мне грустно, меня охватывает состояние какого-то предсмертья: мысль, что мне нет выхода, что мне нет встречи, смысла и ответа, опять появляется во мне; мысль, что всё — зря, что слияния я с не-я не бывает, что ни город этот, ни эта страна, ни континент, ни планета ничего не имеют общего со мной и никогда не будут иметь. Что черно-багровое небо само по себе, а я — сама по себе, со своей свободой: выпить стакан вина в угловом кафе, у стойки. Или, может быть, кофе?

Глава седьмая

Свет в окне все не появлялся. В это утро солнце медлило и все не решалось встать. Наверное, где-нибудь да оно поднялось, но не над Парижем; в шесть, в семь, в восемь часов утра все было то же: серый, темный квадрат окна (штора была не спущена) перед открытыми Дашиными глазами, словно окно было забелено мелом или перед ним за ночь возникла оштукатуренная стена. И звуков не было, не было тиканья часов, которые она, видимо, накануне забыла завести, а значит не было и времени. Даша с открытыми глазами лежала на спине в тишине и мраке и думала, по своему обыкновению.

«Все, что было, было зря. В сущности, ничего и не было вовсе. Ощущение твердой груди, маленького соска под рукой, исцеление человека. Только это исцеление и было реальностью, все остальное было неощутимым, невесомым. Но он, конечно, все знал. Он знал и не ответил. Страдает теперь от Сонина равнодушия… Я хотела бы, чтобы она умерла. Хотеть все можно. Или, может быть, мне, именно мне нельзя? Глупости! От хотения не станется. Я хотела бы, чтобы ее не было больше на свете, не для того, чтобы помочь прошлому (оно непоправимо) и не для будущего (надо сделать все, чтобы расстаться с ней). Я хотела бы, чтобы она не существовала больше: мне было бы так хорошо без нее.

Значит, в жизни бывает так: предчувствия разбиваются о стену, предзнаменования разлетаются дымом. Они напрасны. Все напрасно. Какие-то знаки, какие-то вещие намеки — пустота, за ними ничего нет. Всё это обман, над которым следует рассмеяться, который следует забыть. Вот для этого человека, не для кого-нибудь другого, я нахожу в себе единственные слова и силы, а через месяц он уже не помнит, как меня зовут, а через год уже не может вызвать в памяти моего лица. Эти шутки, которые шутит со мной судьба, эти, скажем, испытания — зачем они мне? Я не выбирала их, не давала на них согласия. Я их не понимаю и их не хочу. Нет, нет! Меня все это только запутывает и я не могу жить в таком узле. Я в жизни дорожу совсем иным, и его не троньте!

Я люблю этот покой во мне. Без него я — не я. И я сохраню его, через все сохраню, любой ценой, как до сих пор сохраняла. Пусть скажут, что всё это совершенно зря, но я знаю, для чего это делаю: ради него самого, ради его цельности и полноты. Он во мне. И если когда-нибудь еще я почувствую эту теплоту в руках, эту силу, исходящую от меня, ну что ж, я буду знать, что это опять судьба шутит со мной свои шутки, и, чтобы это не пропало даром, пойду облегчу какое-нибудь страдание, хотя бы кошке соседей… А человек — это обман, и приближение к человеку есть ошибка. И чем многозначительнее сказанное, тем больше пустоты впереди. Пустоты вокруг. Какая пустая жизнь! И во мне все так ясно, спокойно и тоже, в сущности, пусто.

Нет, нет, то, что живет во мне, что лежит на самом дне, полно глубокого, но только мне самой непонятного смысла. Оно во мне, но именно я-то и не понимаю, зачем оно? Время идет и жизнь постепенно урезает этот смысл, и к концу окажется, что все было бессмысленно, потому что мною было непонято. А ведь могло быть иначе: могла быть дана, вместе с силой, и способность осознать ее смысл, ее цель и значение. Как паук-крестовик… Но я хотела бы понять, зачем этот крест и что он значит? Могло быть иначе, и тогда случилось бы так, что жизнь дала бы расцвесть, распуститься во мне всему, благоуханно вырасти во что-то больше и прекрасное, и главное — осмысленное, сильное, значительное. Мне словно дана только первая часть чего-то, а ко всему остальному и последующему закрыт ход, и я недаром иногда тревожилась в последние годы все чаще, что не будет у меня знания, таланта, высоты духа и непрерывной духовной энергии, чтобы найти путь своего развития — для себя и для сил, мне данных. Они не распустились, не расцветут. Может быть, основной порок лежит именно в том, что изначально был мне дан покой, было дано созерцание, а не действие, не дана была тревога, священная тревога, и способность к страданию? Да, этого не было. А ведь сначала именно должно было бы даваться как раз обратное тому, что было дано мне, что я открыла в себе. Почему „даваться“? Разве нельзя было самой взять его, самой захотеть и этой способности к страданию, и воли к действию; и жажды борьбы? Но я открыла в себе это равновесие, несмотря ни на что. К нему должен бы был вести трудный, отчаянный, опасный путь, чтобы оно стало мудрым, но его не было, и оно стало инстинктивным, каким-то почти физическим. Я, такая, какая есть, в сущности, всегда имела от всего прибежище, какую-то нирвану в себе самой, и мне это так долго нравилось, и в себе самой, и вокруг меня; я была, по правде сказать, так долго всем довольна.

Я хочу, чтобы она умерла, чтобы ее больше не было. Ее ведь никто не любит. Это только так кажется, что ее кто-то любит, ее нельзя любить. Мне тяжело думать о ней. Мне хочется еще думать о себе».

Но тут Даша вдруг поняла, что эта тишина, которая ей так приятна, неестественна в своей незыблемости и полноте, что часы стоят и что, наверное, уже поздно. Она встала и начала одеваться. Окно просветлело едва-едва.

С некоторых пор Леон Моро уже не сидел за обитой сукном двойной дверью; дирекция банка, где служила Даша, ожидала в близком будущем крупные перемены. На месте старика, как и полагалось ему, сидел уже с неделю сын Леона Моро, но не потому что отец его умер, а потому, что он был тяжело болен печенью и сердцем, и теперь Даша в конце дня ездила к нему с письмами и бумагами, и он, охая и называя ее весьма часто «дитя мое» (чего раньше никогда не делал), диктовал ей, прихлебывая из стакана какую-то целебную жидкость, пока два других секретаря расшифровывали стенограммы, продиктованные им за день: очередная глава книги Моро о будущем европейских финансов.

Иногда бывало, что сын Моро довозил ее до дома отца на своей машине. Это был спокойный, некрасивый, лысеющий человек с отрезанной у плеча левой рукой (ранение, полученное в последний месяц войны восемнадцатого года). Ему было за сорок, а выглядел он старше. Когда заболел отец, его вызвали из Орана, и он должен был скоро снова уехать в Африку, которую очень любил, а к Парижу относился холодно. Пока автомобиль его стоял то тут, то там под красными огнями, и он ловко маневрировал своей единственной рукой (кадран впереди был сделан по специальному заказу) или катил мимо парка Монсо, по бульвару, он говорил об Оране, о Тунисе, об Алжире, о том, что, может быть, «если случится с отцом несчастье», он не сядет в кабинете его, не переедет жить в Париж, а наоборот, уедет еще дальше: в Аддис-Абебу, в Иоганесбург, на Мадагаскар. И все это не потому, что он любит авантюры, экзотику, охоту на тигров или еще что-нибудь в этом роде, а просто потому, что находит жизнь в этих местах куда более комфортабельной и приятной, чем в Европе: чудный дом, в котором всегда прохладно, много прислуги, две машины, изумительная коллекция редчайших граммофонных пластинок… Словом, он был весьма доволен своей жизнью.

Подавив зевок, Даша выходила из машины, а через час или два уже возвращалась к себе одна, обычно не замечая, что делается вокруг нее, не замечая ни погоды, ни улиц, автоматически спускаясь и поднимаясь по лестницам метро. Ее ждали к обеду. Часто приходил к отцу Фельтман и обедал тоже с ними, или заглядывал позже и сидел вечер. И тогда Любовь Ивановна и Зай бежали в кинематограф, а она оставалась сидеть в столовой, подле убранного стола, и с удовольствием слушала разговоры о Крыме, Одессе, Петербурге, Константинополе, Белграде, Праге, и сама говорила что-нибудь об Аддис-Абебе и Иоганесбурге.

Фельтман был теперь уже совсем стар. Это был уютный, маленький человек, в прошлом столичный адвокат, с которым год тому назад случилось странное приключение, и хотя почти у всех, кто бывал в доме Тягиных, когда-либо в жизни происходили вещи не совсем обычные, Фельтман почему-то считался в доме человеком наиболее оригинальной судьбы: после многих лет бедственной жизни во Франции он, никогда не быв композитором и даже как следует не умея играть на рояле, сочинил вдруг одно танго, которое постепенно обошло весь мир. Были изданы ноты и напеты пластинки, его под гитару завывали в ночных русских ресторанах певцы, одетые то под цыган, то под испанцев, оркестры играли его, и в одном американском фильме с оркестром же его пела дива с огромным оперным голосом; оно оказалось переведенным на все языки и его насвистывали уличные мальчишки. И Фельтман жил теперь хоть и скромно, но безбедно, чувствовалось, что он до самой смерти обеспечил себя. Но чувствовалось тоже, что он никогда уже больше ничего не выдумает, что единственной его выдумкой за всю жизнь останется его «Звезда Эридан».

Назад Дальше