А один раз летом, когда случилась бешеная буря, посносившая кресты и деревья по всей Москве, Петя очаровался страстностью этого события. Они с отцом застряли на своей „Ниве“ на обезлюдевшей Большой Никитской. Тонны воды низвергались на крышу машины, деревья плавно и неестественно вылетали из земли, а одна неприступная липа напротив церкви, где венчался Пушкин, вдруг надломилась, и, потянув засверкавшие провода электропередач, повалилась всей зеленой громадой вниз, обрушив с собой сильный запах рваной листвы. Оконные стекла взрывались. А с крыш красиво и плавно кружа, слетали листья жести. Пока Зиновий сидел, оцепенело вцепившись в руль и покорно подставив сутулую спину кипятку небес, молоденький Петя тянул шею, радостно и доверчиво вглядываясь в бешенство природы. Он думал, что все это происходит для него. И, когда липа рухнула, мальчик крикнул: „Как красиво!“ „Заткнись, блядь, еб твою мать!“ — крикнул Зиновий.
Утром Петя долго бродил по сверкающему крошеву стекол и старался потрогать каждое упавшее дерево, обязательно за макушку… (только ту липу обходил, не смел, хитровато догадался, что и поверженная, она не дастся, ужалит рваным проводом, зарытым в многотонную листву). Петя бродил над поверженными деревьями города Москвы, вдыхал полной грудью легкий и грустный запах древесного сока, желанный запах листвы, которыми напоен был весь воздух Москвы в тот день. „Перемены, перемены“, — бормотал мальчик, роняя слюни. А потом он влюбился в трусы.
* * *„Съела б я тебя, — грустно думала Марья Петровна, поглядывая на пожелтевшего и высохшего Петю Лазуткина. — Ведь опять химию мою не выучил, меня любил до посинения. Подойти, сопли тебе вытереть… Скоро лабораторная! А дома у меня пух и прах. Мыкаюсь я по углам. Что ты сделал со мной, ученик? Вызывать я тебя к доске не буду, я тебя вечером подтяну“. И отворачивалась, грузная. Писала на доске кривые формулы никому не нужных реактивов. А самой было то грустно, то радостно. То надежда, то отчаяние охватывали. „То ли я с ума сошла?“ — иногда догадывалась. Тонко и надменно кто-то пел над ухом. Не земной был голос, но и не небесный. Подозрительно поглядывала на Зацепину. Та смотрела неподвижно. Петя же отвечал ей взглядом исподлобья. Кто же пел тогда, не раскрывая рта? Где-то глубоко в животе закручивалось бешенство, но до поры оседало.
Петр же любил ту сторону ее лица, на которой кипел белый боковой глаз. Он давно уже догадался, что глаз имеет отношение и к летчикам, и к той летней буре, которой так испугался Зиновий. Зиновий подставил согбенную спину, и буря исхлестала его огневыми плетками. Петечке же это было приятно. „Вот, папа, и тебя можно“, — думал он неопределенно тогда. Теперь же он заглядывал в перламутровый глаз любимой, Он знал, что глаз видит другое, не то, что здесь вокруг, и он любил забегать сбоку к учительнице (как это делали и другие ученики) и гримасничать, показывать язык ее хитрому, внимательному глазу, корчить страшные рожи, говоря при этом почтительно, как положено ученику с его седой учительницей. Он по-прежнему сидел на последней парте, по-прежнему один; Марья Петровна старалась не ходить в тот угол, потому что, подойдя близко, она начинала громко дышать. „Один мой глаз — наружу. Другой — вовнутрь. И я кое-что разглядела в себе в самой. А все из-за тебя, Петечка!“ — думала она, кроша мел в пальцах.
А однажды, чертя формулу своего любимого взрыва, и уже написала МАГНИЙ плюс, вместо формулы марганцовки (KMNO4) написала слово „дитя“. Класс взорвался за спиной. Пение над виском стало сильнее, острее, перешло в птичий клекот. Оглянувшись, привычно рявкнула (пение прервалось) закрыла ладошкой „дитя“, стыдясь, стерла. Глотала соленые слезы несбывшегося.
Петя на своей парте исподлобья глядел. Кривил свой рот. Совал в него кулаки.
Однажды Лазуткины собирались ужинать. На ужин Римма нажарила свиных котлет с грибами из „Новоарбатского“ гастронома. Она там очень любила мясной отдел. Подходя к витрине, сдерживала дрожь в животе, робко говорила продавцам:
— Я вообще-то не ем мясо. Мне от него плохо.
Продавцы бледнели, улыбались.
Римма же просила фаршу и говяжьих отбивных для лица.
— Я ими лицо обкладываю, — смущенно она шептала, голову опускала.
Продавцы багровели, боялись проораться.
Марья Петровна, пробившись через домофон и промочив ноги в мокром и грязном снежном месиве (сапоги у нее протекали), постучала ногами в подъезде и поднялась на второй этаж. Открыла Римма Лазуткина.
— Я пришла поговорить о Петре, — сообщила Марья Петровна, неожиданно робея.
Римма поежилась и робея сильнее, пролепетала ей:
— Проходите, Марья Петровна.
— Кого, блядь, принесло? — взвыл в глубинах Зиновий.
— Зина, это учительница химии, — прошептала тихая лошадь.
— Тогда пускай проходит, — загудел Лазуткин, потому что он любил сына и сейчас же подумал, что жопу ему надерет, если что.
— Хороший, хороший мальчик, — пела Марья Петровна, приседая от волнения, встаскиваясь в столовую. — Надо предупредить отставание… подтянуть успеваемость… — и неожиданно добавила. — У него глазки… смышленые…
Зиновий заржал.
Римма посмотрела на учительницу внимательно.
Петя сидел за столом с котлетой во рту. Сок стекал ему на подбородок. Пристально он смотрел на любовницу.
— Петр, видишь, как ты живешь! — крикнула внезапно Марья Петровна.
— Чего еще?! — рявкнул Зиновий, привставая.
— Цени! Цени и учись! Учись на радость родителям! — торопливо закончила Марья Петровна и Зиновий опустился на место.
— А вам чего надо? — спросил Петя сквозь котлету.
— Посмотреть, как ты живешь, — сказала учительница и голос ее предательски дрогнул, а Римма чутко вскинула очки.
— За стол! — заорал вдруг Зиновий. — Тащи ее, Римма! В ногах правды нет!
— Пожалуйста, присаживайтесь, — церемонно пригласила Римма, поигрывая очками.
Когда сдвинули рюмки, Марья Петровна воскликнула:
— Главное, чтоб дети наши были счастливы, — тем не менее дико и неподвижно глядя на Зиновия (она села к нему мертвой стороной лица).
— Это ё… ох, как правильно! — отозвался Зиновий, опрокинул рюмку, схватил кусок холодца, и, поднеся его к горящей своей пасти, нечаянно глянул на боковой глаз Марьи Петровны. И уронил холодец. Ни с того ни с сего взболело где-то в брюшине, неотвратимые воздвиглись полярные летчики. Зинка тянул к ним руки, а они смеялись о своем, мяли папироски, постукивали ботиночками оземь. Постукивали, будто мерзли их ноженьки, будто земля была не земля, а монолитная вековечная и неподвижная глыба льда. „Нанесли, нанесли стужи“, — с тоскливой завистью думал Зиновий, бегая вокруг них, обметая веничком блестящие ихние ботиночки.
— С детской мечтой, — льнул к ним Зиновий, клянчил, — с детской мечтой о вашей светлости, о горделивой открытой жизни… Ничего, что вас перебили, как котят потом, это забылось. Но как вы могли, как вы могли проблистать над кромешным миром?
Ничего не сказали летчики Зинке Лазуткину. Потупились и опустили очи. Скомкали папиросы сердито, бросили. Повернулись и ушли.
Нависнув над тарелкой, мотал Зиновий башку в черных руках.
„Напился, козел“, — радостно подумала Марья, частично видя его.
Петя тихонько хихикал.
Римма был задумчива.
Но Марья Петровна не собиралась уходить.
— За здравие ваше! — крикнула, подняв рюмку, уставясь в блестящие глаза своего ученика.
Римма, поскольку гостей у них никогда не бывало, не очень знала, что делать с этой осевшей за их столом, крупной женщиной. Хотелось сделать что-нибудь ехидное, гаденькое, но природная робость не позволяла. Вместо этого неостановимо Римма принялась шептать:
— Кушайте, пожалуйста, кушайте, кушайте… — и наваливала Марье Петровне на тарелку винегрета, шлепала туда куски селедки и холодца.
Пете было интересно.
Марья же Петровна, положив грудь на тарелку, с удовольствием все поедала.
— Я не любительница вести хозяйство, — сообщала она Римме, — Я дома книги читаю, журналы.
— Кушайте, кушайте, — бормотала Римма, как сухой ветер в пустыне.
— У нас всегда вкусное, — ввернул Петя и испуганно посмотрел на мать.
Римма едва приметно кивнула, прикрыв глаза под очками, а Марья Петровна, повернув лицо так, чтоб видеть всего Петю, а не половину его, сказала просто:
— У нас на лабораторных работах бывают взрывоопасные вещества. Так эти уб… ученики догадались, одной девочке насыпали на парту бертолетовой соли и всю зад… попу подчистую снесло.
Зиновий поднял тяжелую голову и заржал. Петя же протестующе пискнул — это была ложь про Лену Зацепину. Римма же тонко улыбнулась.
— Скажите, Марья Петровна, как это может быть? — внезапно спросил абсолютно трезвый Зиновий. Лишь усы его чуть-чуть дрожали, выдавая бешенство.
— У нее родители бедные, — пояснила Марья Петровна, — ну и издеваются…
И выпила рюмочку.
— А мне на х… хрен это знать? — удивился Зиновий, желая вцепиться в Марью Петровну. Потому что дикая и неподвижная сторона ее лица неотрывно смотрела на Зиновия. Неотрывно. Но вонзить в нее вилку было нельзя.
— Я обхожу всех учеников, — сказала Марья Петровна и стала подниматься из-за стола, потому что не могла уже видеть мокрые губы Пети, — потому что я хочу узнать условия их существования…
Зиновий, вновь роняя голову, все же примеривался к отмороженной половине ее морды, белый глаз не спускал с него кипящего взора, Зиновий сдался.
Римма же подняла на него свои очки в золотой оправе, и, когда Марья Петровна стала плывущим пятном, сказала тихо и радостно:
— Врете…
Подавив панику, Марья Петровна переспросила:
— Я — вру?!
— Да, это вы. И вы — врете! — спокойно повторила Римма.
„Знает! — сверкнула догадка. — Убьют! Затерзают! Бежать!“
А Римма добавила:
— Вы пришли, потому что мы богатые.
Марья Петровна тяжело выдохнула, откинулась на спинку стула. Раздавленный огурец выпал из пальцев.
— Точно! — крикнул Зиновий, вскидывая морду свою, — За козлов нас держит! А я — академик, твою мать!
— Прекратить! — рявкнула Марья Петровна с облегчением и набрала в легкие воздуху.
Петя же тихо качался на стуле. Казалось, маленькое личико его все пошло мелкой рябью — он беззвучно смеялся.
„Закусала б“ — мелькнуло в мозгу учительницы.
— А вы понимаете, что лабораторная работа на носу? — взревела она, дико и страшно озирая их всех мертвым глазом.
Супруги Лазуткины, притихнув, дали учительнице сгрести Петю и увести его от них в дальнюю Петину спаленку.
— Па… — по дороге жалобно пискнул уводимый.
— Иди уж, — хмуро отмахнулся отец и вновь уронил горячую морду в руки.
— Идите, идите, идите, — шептала Римма, как сухой ветер в пустыне! Скорбно поджимала губы.
Петя проглотил сопли.
Петя покорно подставлялся, закрывал глаза и в больной истоме уносился. То тут, то там мелькали кресты, мох, красная жирная земля и глухие тропинки у ржавых оград. Один раз, подняв глаза и нечаянно посмотрев на дверь, он встретился глазами с мамой. Мама тонко улыбалась, в стеклах очков у нее играю солнце. Длинное лицо ее с тяжелым подбородком опускалось на грудь, словно она сейчас вскинет голову и руки вверх и затанцует, кружась на цыпочках: „ла-ла-ла“. Петя пытался улыбнуться маме, торопливо работая руками, выдирался из рыхлых мяс учительницы, слал маме тревожные сигналы, но та отворачивалась, закрываясь плечом, а улыбка Петина выходила кривая, неуместная, неискренняя, и в следующий миг его мокрую рожицу умяла дрожащая ляжка любовницы.
Под окнами Лазуткиных Марья Петровна замедлила шаги. Вскинула глаза на окна. Спокойный желтый свет стоял во всех окнах. „Вечеряют“ — подумала Марья Петровна, — Сейчас в карты сядут играть. Эта, кобыла, ногти будет красить или золото мерять. А академик на диване разляжется, в потолок будет смотреть. Петр же надо мной за столом смеялся. Он смеялся, что я холодец люблю. Он ихний, он не мой».
Побрела со двора. Так и не сказала Пете, зачем приходила. Приходила сказать, что беременна. Что в ней, Марье Петровне — зародыш от Пети Лазуткина. А почему не сказала — оробела. Пока шла к метро, ощупывала свой живот — там, внутри, кто-то жил.
Неизвестный, сам ничего не мог и ездил в Марье Петровне, пользуясь тем, что она не может до него добраться. Мало того, питался ею. Пока она ела холодец Лазуткиных, с чесноком он через нее тоже ел холодец этот. Он питался ни чем иным, как кровью Марьи Петровны. И все это случилось из-за Петра Лазуткина.
Лена Зацепина вышла на охоту в полночь. Оделась она легко, чтоб одежда не стесняла движений. Да и не мерзла девочка. Кровь ее была горячей и быстрой. Бледная кожа ее теперь тихо розовела, будто внутри девочки горел небольшой, но стойкий огонек. Лену ночные кошки знали. Охотиться стало трудно. В своем квартале обследовала она все подвалы и чердаки, вся возможная кровь была выпита. Дохлых кошек Лена неукоснительно относила на помойку — она стала болезненно брезгливой. Девочка не могла представить себе утренний труп кошки на улице, на снегу. Под ногами прохожих.
Ей удалось приманить хорошенькую кошечку. Та, видимо, заблудилась, сиротски мяукала, прижавшись к колесам «Нивы» Петькиного отца и сразу же радостно побежала на ласковый зов девочки. Кошечка была юная, дымчатая, пахла шампунем. Лена так и назвала ее про себя «Дымок». Дымок смотрела на Лену сначала жалобно, а потом укоризненно и страдательно. Продолжала мяукать, все тише и тише, пока не уснула.
Напившись крови, девочка с отвращением ощутила в руке обвисшую, как тряпка, тушку. Только что та содрогалась, билась в ее руках, и вот — движение ушло. Лена передернула плечами и быстро пошла. Потом побежала к помойке и бросила кошку в контейнер. Дымка больше не было. Лену била дрожь омерзения. Она ненавидела смерть. Подержала ладони в снегу, растопырив пальцы, пока ладони не онемели и из них не ушла память о кошачьем тельце. «Где ты, где ты, Дымок?» — позвала она мысленно, озираясь вокруг. Но ничто из этого зимнего мира не отозвалось девочке.
Одна кривая ветка под напором снега так причудливо выгнулась, что Лена некоторое время стояла, смотрела. Пожала плечами, пошла. Сказала: «Мне-то что…», побродила по Мерзляковскому переулку, глубоко вдыхая тихий ночной воздух. Заскучала, свернула в Хлебный переулок и пошла во двор, на детскую площадку. Площадка тихо светилась от свежего снега. Захотелось полежать на нем хотя бы щекой. Но это неудобно. На земле, на снегу лежать неприлично. Лена забрала в ладони снега, потерла щеки. От веселого холода кровь заиграла под кожей. Лена погладила лесенку для лазания, толкнула качели и села на узкую лавочку. Подняв прутик, она низко наклонилась и стала чертить узоры на снегу.
Услышав стон за собой и вскрик какой-то, не повернула головы, не подняла, а только быстрее задвигала прутиком, словно спешила дорисовать свои узор. По запаху догадалась, что рядом стоит бомж.
— Цыпа, ты что? — прохрипел бомж. Но ответа не получил.
Потоптавшись, бомж сказал совсем севшим голосом:
— Можно, я тебя потрогаю, цыпа? Я тебе хлебушка дам.
Лена не отвечала, чертила. Узор догонял сам себя. Разбегался.
И только когда огромный и грязный человек с мучительным запахом подошел к ней вплотную и уже протянул руку, чтобы взять ее, Лена подняла лицо.
Хрипло крикнув, бомж бросился прочь.
А Лена продолжала рисовать свои узоры.
— Не надо, сволочь такая. Лучше не надо, — запоздало сказала Лена.
Но никого уже не было и ее тонкий голос зря прозвучал в пустых пространствах.
После Нового Года Петя зачем-то выкрал из кладовки мятые и рваные юбочки снежинок. Стекло уже осыпалось с них, воланы опали, и, только если стоять на углу Мерзляковского, вытянув руку, зажав в руке юбочку метельной девочки, то, если будет ветер, юбочка поплещется в ваших руках, поблестит. Петя не решался, конечно, трясти юбками, отца боялся. Да, и, рассмотрев их дома, отбросил печально: хоть и были они чумазенькие и с навеки прошедшего Нового Года, а все равно разлетайки эти марлевые невыразимо надменны были, Петра они отталкивали, хотя на вид были очень милы. Милы, волнисты, закруглены повсюду. Те девочки уже из них выскочили и разбежались, а Петя набил ими тумбочку и сутуло сидел напротив, прижав ладони к щекам.