Выскакиваю из вагона, забыв о вещах, да и обо всем в мире.
Уже с утра не могла ни пить, ни есть и металась из угла в угол.
А теперь я вижу группу людей на платформе, от нее отделяется маленькая фигурка в белом платьице.
Еще секунда — и я прижимаю ребенка к своей груди, стараюсь удержать слезы и целую его, целую… Он обнял меня ручонками и молча прижался своей черненькой головкой к моей щеке. Мне что-то говорят, но я ничего не понимаю в первую минуту и осознаю себя только тогда, когда слышу спокойный голос Латчинова:
— Татьяна Александровна, вы задушите Лулу. Мы тоже существуем и хотим поцеловать вашу ручку.
Я не выпускаю Лулу и говорю, смеясь сквозь слезы:
— Вот вам моя щека, дорогой Александр Викентьевич, поцелуйте меня, я так рада вас видеть! Он смеясь целует меня.
— Поцелуйте и вы меня, Эдгар, — говорю я Старку, — и дадим слово не браниться во время моего пребывания у вас.
Он едва касается губами моей щеки и спрашивает:
— Где же ваши вещи, Татьяна Александровна?
— Ах да, вещи! Они там, в вагоне, — машу я неопределенно рукой и опять заключаю в объятия мое сокровище.
За завтраком я тоже не могу оторваться от Лулу.
— Вы оба не едите и только целуетесь, — говорит Старк с улыбкой, — я вас рассажу.
— О, нет, нет, папа, я ем, все ем, — и маленькая ручка крепко цепляется за меня.
— И я ем, ем, все ем! — вторю я. — А после завтрака мы откроем сундук и посмотрим, что там есть. Что бы тебе больше всего хотелось? — спрашиваю я, зная, что ему хотелось большого парохода, который можно пускать в бассейн. — Ну скажи-ка?
— Чтобы ты приехала.
— А потом?
— Санки.
— Но теперь лето.
— Ах, да! Ну, живую лошадь, На моем лице отражается такое огорчение, что я не могу вот сейчас вынуть моему сынишке живую лошадь из чемодана, что Латчинов и Старк смеются, глядя на меня.
— Опростоволосились, мамаша. Как это в самом деле вы лошадь-то не привезли? — говорит Васенька.
Васенька после болезни Старка так и не вернулся в Рим, страшно ругает Париж и piccoli francesi[20] , но не уезжает обратно.
Я смотрю на Васеньку пристально и с удивлением восклицаю:
— Васенька, да вы похорошели! У вас ужасно элегантный вид!
Эти годы в Париже он сильно нуждался. Лат-чинов и Старк выдумывали все способы, чтобы помочь ему, но это плохо удавалось. Трудно было заставить его принять эту помощь. Он согласен был только кормиться у Старка.
Васенька смотрит на меня и говорит гордо:
— Это я разбогател теперь.
— Каким образом?
— Зарабатываю много. Деньги некуда девать! Вот сегодня сто франков получил. Не верите? А это что? — И он вытаскивает из кармана скомканный стофранковый билет.
— Что ж, неужели пины и Колизей при лунном свете оценены наконец Парижем?
— Эка захотели! Кто их хочет покупать! Нет, я теперь порнографические картинки рисую.
— Вы?
— А вы что думали! Дама в рубашке пишет письмо! Дама в штанах нюхает розу! Дама без всего идет в ванную, дама… а ну их к черту! Я вот за эту самую компанию сто франков и получил.
— Какая же это порнография!
— А что же это, по-вашему? Для эстетического наслаждения эти дамы рисуются? Так, старичкам на утешение! Леда Микеланджело не порнография, это произведение искусства, А дамы мои — игривый сюжетец.
— И что же, хорошо идут?
— Да куда лучше! Видели, сто франков за четыре штуки!
— Ну, а дамы-то красивы?
— По ихнему, значит, вкусу. Один заказчик мне выговор сделал, что у одной из моих дам шляпа была не модная — на ней одна только шляпа и была. Другой придрался, что таких штанов больше не носят. Ну, я и стал справляться в модных журналах насчет аксессуаров, а потом и лица заодно стал оттуда срисовывать, — Ну, и что же?
— Так понравилось, что по два франка накинули и даже слава пошла. На пять магазинов работаю!
Укладываю Лулу спать.
Мы хохочем, целуемся. Он в длинной ночной рубашонке прыгает на постели. Сна ни в одном глазу!
— Ну, спать, спать, маленький мальчик!
— Сейчас, мамочка, вот смотри — я лег. Я сплю… а где папа? Он всегда укладывает меня!
— А сегодня я укладываю. Разве ты не рад?
— О, рад, рад! — бросается он ко мне на шею. — Но нужно, чтобы и папа пришел, Я отворяю дверь в кабинет Старка. Он сидит за письменным столом, подперев голову руками.
— Идите, Эдгар, дофин отходит ко сну и требует вас! — говорю я смеясь.
Старк поспешно что-то прячет в стол и идет к постельке Лулу, тот протягивает ручонки к отцу и с упреком говорит:
— Что же ты не пришел, папа? Я хочу обоих — обоих вместе!
Он обнимает одной рукой меня, другой отца и целует попеременно.
Я делаю движение высвободиться, но Старк говорит строго:
— Не портите радость ребенку! Что за неуместная щепетильность.
Я покоряюсь — наши головы соприкасаются, и теплые губки ребенка поочередно целуют наши лица.
— Довольно, Лулу! Спать сию минуту! — говорит Старк.
— Я сплю… я сплю… только… папа, поцелуй маму. Старк чмокает меня куда-то в волосы, и Лулу со счастливой улыбкой говорит:
— Завтра мы пойдем в зоологический сад.
В этот мой приезд я как-то меньше ссорюсь со Старком, то есть он изменил обращение со мной.
Он вежлив, заботлив, внимателен, меня не избегает и не придирается так, как прежде. Наружность его в этом году тоже изменилась к лучшему. Он опять по-прежнему заботится о себе, о своей одежде. Я по временам замечаю в нем, что при хорошем расположении духа у него проскальзывает его прежнее, неуловимое кокетство в улыбке, в движениях, Почему это?
Может быть, понемногу он утешился, как и следовало ожидать.
Может быть, у него завелся какой-нибудь роман?
Это было бы недурно.
А если бы он женился!
Тогда Лулу мой! Мой навсегда!
— Ах, как это было бы хорошо! — невольно вырывается у меня вслух.
— Это вы о чем, Татьяна Александровна? — с удивлением спрашивает меня Латчинов.
Мы сидим с ним по обыкновению после завтрака на террасе — он с газетой, я с работой.
Я оставляю мой рисунок, подвигаюсь к Латчинову и начинаю высказывать ему мои предположения.
Я обращаю его внимание на мелочи в поведении Старка за эти дни.
Латчинов сидит, опустив глаза, и на лице его отражается та скорбь и тоска, которая меня всегда пугает.
— Что с вами, вы больны, дорогой Александр Викентьевич?
Он, очевидно, борется с собой и потом говорит:
— Обо мне не думайте, друг мой, я уже давно болен. — Поговорим лучше о вашем деле. Вы заметили перемену в Старке, питаете надежду, что он женится и отдаст вам Лулу? — Латчинов говорит с трудом. — Я вам скажу прямо: нет, этого не будет. Он никогда не отдаст мачехе сына. Он мне сказал раз; «Если женщина любит мужчину — она никогда не полюбит его ребенка от другой женщины. Она может, конечно, безукоризненно исполнять свои обязанности, даже быть с ним ласковой, но любить его не будет».
Я ему возразил, что примеры бывали, а он мне ответил на это следующее: «Или эти женщины замечали, что их мужья относятся к своим детям индифферентно, или это были женщины кроткие, холодные, покорные! Но я-то такой женщины не полюблю, а женщина с противоположным характером никогда не примирится с моей страстной любовью к моему сыну».
Латчинов замолчал.
— Хорошо, я не буду надеяться на полное счастье, — говорю я, — но, может быть, у него начинается роман? И это ведь недурно? Он будет относиться хладнокровно к своему прошлому горю и перестанет терзать нервы мне, а главное — ребенку.
Латчинов некоторое время молчит и потом, взглянув на меня, решительно говорит:
— Татьяна Александровна, я не люблю путаться в чужие дела и никогда не позволю себе выдавать то, что мне говорят наедине, по дружбе, но обстоятельства складываются так, что я вынужден предупредить вас.
Вы позволите мне только прежде задать вам один вопрос?
— Пожалуйста.
— Скажите, Татьяна Александровна, вам бы было совершенно безразлично, если бы я сказал вам: да, Старк полюбил другую женщину. Не отвечайте сразу, подумайте.
Я морщу лоб и говорю:
— Видите, Александр Викентьевич, я с вами совершенно откровенна: да, меня бы немного царапнуло по самолюбию… даже не по самолюбию, а по женскому тщеславию. Вы видите, я, не щадя себя, откровенна с вами. Но это мелкое чувство слабо — я не сравню его даже с тем, что бы я испытала, если бы осрамилась с какой-нибудь из моих картин.
Это чувство ничто в сравнении с тем счастьем, которое я бы получила, видя, что Лулу не видит вечно около себя отца мрачным, недовольным, вздыхающим, нервным.
Я уверена, что понемногу я могла бы отвоевать себе право увозить Лулу с собой и почти все время проводить с ним. А там, может быть, он и отдал бы мне его насовсем, и он был бы мой! Мой! Мой! Я в волнении сжала красивую, тонкую руку Латчинова, лежащую на ручке кресла.
— Татьяна Александровна! — услышала я вдруг его голос, спокойный, но глухой и как будто мне незнакомый, — не радуйтесь понапрасну.
— Почему?
Он молчит с секунду, словно испытывая какую-то борьбу, и наконец решительно поднимает голову.
Лицо его спокойно, даже грустная улыбка играет на его губах.
— Дело вот в чем. Я начинаю выдавать тайны Старка. Мне немного совестно, но иначе невозможно.
Все это время, эти четыре года я с ним почти не расставался. Он не из тех людей, которые могут скрывать свои чувства, и он их от меня не скрывал. Все это время он жил только ребенком. Конечно, были мимолетные связи — «женщины на один день», но это не в счет.
Вы мне часто жаловались, что он своими иногда смешными, иногда жестокими выходками мстит вам.
Неужели вы не видели, что это не месть, а страсть? Ведь все эти годы он только и жил воспоминаниями об этих трех месяцах в Риме! Он вечно об этом говорит. Иногда он забывал, что я тут, и бредил всеми вашими словами, ласками, поцелуями. Ведь в его кабинете, в шкафу хранится ваше белье, ваши платья, разные мелочи, принадлежащие вам.
В прошлом году он мне отдал ключ от этого шкафа со словами: «Вы правы, я сойду с ума, если буду продолжать каждую ночь целовать эти вещи».
Он говорил мне часто, что он всей силой воли заставляет себя не думать, что вы принадлежите другому, что только любовь к ребенку удерживает его от преступления. Ему не раз хотелось поехать и убить вашего мужа.
Этот ребенок удержал его от убийства и самоубийства после его болезни, и, умри он завтра, Старк пустит себе пулю в лоб.
Вы, Татьяна Александровна, обрадовались этой перемене, но я могу рассказать, отчего она произошла.
Накануне вашего приезда, он ночью пришел ко мне в комнату. Он весь был полон радости свидания с вами и ужаса перед теми муками, которые ему предстоят: видеть вас около себя — чужую, недоступную для него…
Я посоветовал ему уехать.
— Ни за что. У меня только и есть одно счастье: видеть ее с ребенком на руках. Я стараюсь не думать о ней, я весь ухожу в свои дела — целый год, но два-три месяца я имею иллюзию, что она — моя жена, хозяйка моего дома.
Мне было его так невыносимо жалко, что я, быть может, сделал большую ошибку, подав ему надежду, что… — Латчинов остановился.
— На что?
— На то, что он может опять вернуть вашу любовь, не мучая вас постоянно. Я тогда посоветовал ему поддразнить вас, притворившись влюбленным в другую, но он вас лучше знает: «Это невозможно! Она обрадуется и только», — сказал он мне со злостью.
И вот теперь он старается держать себя как можно сдержаннее, угождает вам, ухаживает за вами и даже слегка кокетничает, бедняжка. Он сам имеет мало надежды и все думает: а вдруг!..
— Вы сами знаете, что это невозможно, Александр Викентьевич!
— Не знаю, Татьяна Александровна. Мое мнение таково: если бы я был женщиной, то за такую любовь, как любовь Старка, я отдал бы все на свете, но женщины — создания капризные, и я отказываюсь их понимать.
— Но вы ведь знаете Илью! Знаете мое отношение к нему, Александр Викентьевич! Зачем же вы подавали надежду Старку?
— Сознаюсь, что я сделал большую ошибку, но мне так было жаль его — я хотел его утешить, да и вам дать спокойно провести ваши каникулы. Не сердитесь на меня, друг мой.
И он почтительно целует мою руку.
Приехала Катя.
Она всегда приезжает из города, два раза в неделю, к Латчинову, разбирается в его неимоверной корреспонденции на пишущей машинке и уезжает после обеда.