Звонок раздался уже около одиннадцати.
– Забери меня, Инга, – говорит Алиска. И тут же взрослый голос.
– С вами говорит завуч. Вы можете взять Алису? Уже поздно, а бабушка и дедушка за ней не едут. Она хочет к вам.
– Еду! – кричу я. – Я знаю, где школа.
Ловлю машину. Говорливый шофер делает мне недвусмысленные предложения.
– Замолкни! – говорю я. Я так умею говорить? Таким тоном, что человек затыкается на полуслове.
Возле школы я приказываю.
– Жди! Сейчас вернусь.
Алиска рисует за столом завуча. Сама завуч – холеная девица – сидит в коридоре на подоконнике с молодым мужиком. Шур-шур, мур-мур. С меня требуют расписку, что мною в такое-то время забран ребенок. Ребенок протягивает рисунок. Люди в масках с пистолетами стреляют во все стороны. Красными пулями. На полу женщина. Танька. Ее волосы цвета баклажана.
Я прячу рисунок и хватаю Алиску на руки. Боже мой! Она тяжелая, мне ее не удержать. Но она обхватывает мне шею двумя руками, и мне делается легче. Я донесла ее до машины.
Мы едем молча, я держу ее так, будто она может убежать.
Я отдаю шоферу почти все, что у меня в кошельке.
– Ну, знаешь, – бормочет он. – За две-то ходки.
– Перебьешься, – отвечаю я новым своим голосом.
Уже в квартире Алиса говорит.
– Инга! Я хочу кушать.
Я бессмысленно хлопаю дверцами холодильника, я плохо понимаю, чем могу накормить девочку. И тут как озарение – я сама хочу манной каши. Я хочу! Это ведь мое спасение от стресса – поход в манную кашу, в детство, когда все живы, и не страшно, раз рядом мама и папа. И я никогда не умру, если моего рта нежно касается ложечка с манной кашей. Вкус и запах защиты. Я не верю чуду, но у меня есть полпакета молока и ложки три-четыре манки, оставшиеся не помню из каких времен.
Полуночная манная каша. Алиса смотрит, как я помешиваю ее ложечкой, как из глубины подымаются и лопаются пузыри, как запах детства, где жизнь и счастье существуют в непререкаемых Вере, Надежде и Любви. Мы обе едим с аппетитом, а потом я укладываю ее в постель и целую, и бормочу какие-то слова, и она засыпает, девочка, не проронившая ни слезинки.
Уже ночью позвонил Игорь. Он тоже все узнал из телевизора, обеспокоился, не была ли я там. Узнал, что не была. И теперь он едет ко мне.
– Нет, – говорю я. – У меня Алиса.
– Почему у тебя? – спрашивает он.
– Без комментариев, – говорю я и чувствую, что голос другой меня подступает к горлу, и я сейчас могу сказать то, что не думаю.
– Позвони завтра, – затыкаю я рот хамке, которая родилась в день смерти Таньки. Самозащита без оружия, – думаю я, – но не самбо. Так бы я назвала свое новое состояние.
Первый и главный разговор с родителями Татьяны состоялся у меня уже после похорон, на поминках. Все это время девочка была со мной, на нее никто не претендовал. Мама Таньки, крепкая, моложавая дама, сказала прямо без всяких яких.
– Оплачивать эту выпендрежную школу у нас средств нет. Взять к себе девочку мы не можем. Мне жена покойного брата как сестра родная. Я перед ней на коленях ползала, чтоб она нам Танькин грех простила. И сейчас я возьму Алиску, которая как две капли отец, к себе? Мы определим ее в интернат за городом, будем к ней ездить как положено, но не больше. Я прямо скажу: мы этого ребенка признать не можем. Организм не позволяет. Возмущается. И Таньку я никогда не простила живую, и покойную не могу. Устроить такой стыд на всю жизнь. «И смерть», – думаю я.
Мне кажется, не было более сильного отторжения отцов и детей, чем у моего поколения. Мы первые, кто вырос при советской власти, но сознательно и радостно отверг все, шагнув в неизвестность. Они – последнее поколение социализма, счастливые его победами и несчастные всеми его хворобами, всей его дурью. И они уже напрочь лишены сил делать шаги в неизвестность. Долгие годы неразвития – а именно оно и было, – а тут такие перемены, что спятить можно. Значит – стоять на месте, ни шагу ни вперед, ни назад, и пусть обтекает время, запинаясь о них и их раны. Такая моя мама. Такая и Танькина. Даже в горе, в беде – не простят, не пожалеют. Жестокие бабушки и дедушки ленинского призыва.
– Вы позволите мне взять Алису? – спрашиваю я, но не новым своим голосом, а привычным.
– Зачем это вам? – удивляется бабушка. – Балованная девчонка, вы с ней хлебнете…
– Я попробую, – говорю я робко.
Игорь поехал в школу выяснить все финансовые дела, оказалось – полный ажур. Татьяна оплатила учебу и пансион до конца года. Директор школы показала ему все бумаги и даже листок, на котором Танькиным почерком было написано: «Телефон для экстренного случая». Мой телефон.
Все входит в берега. Я отвожу утром Алису в школу, вечером забираю. Теперь Игорь не ночует у меня, он любит меня днем. Танькина квартира запечатана. В ней прописана Алиса. Только при случае оформленного опекунства я могла бы как-то ею распорядиться. Сдавать, к примеру.
Но у меня как бы другой случай. Просто девочка живет временно у меня. Пока ниоткуда никаких претензий, все довольны.
Но мы еще все не знаем, что лето, которого традиционно все ждут, будет плохим, а для многих трагичным, что где-то изнутри глупой политики и слабой экономики возрос и готовится к выходу наружу некий аристократический граф де Фолт, о котором темный человек знать не знал и ведать не ведал. Случилось.
Первое и главное. Рухнул банк Игоря. На раз-два. Надо оплачивать Алискину школу на будущий год – денег нет. Честно, я рассчитывала на него. Но он не звонит, телефоны его молчат. Из окна я разглядываю школу, в которую ходят дети нашего двора. Обычная школа, я училась в такой же. Надо сходить туда, договориться, но до этого надо забрать документы из гимназии и выяснить, чему соответствуют три года пребывания в ней традиционной школе, где нет этикета, хореографии и углубленного английского. Я не знаю, с кем посоветоваться. Показываю школу Алисе на всякий случай.
– Я хочу в свою!
Я не готова к этому. Как объяснить ребенку, что я нищая?
* * *Мама ничего мне не сказала, когда я взяла девочку. Она просто на меня посмотрела: с гневной жалостью, что такая вот у нее не получившаяся дочь, не способная ни удержать мужа, ни родить собственного дитя, и глупая, глупая… И тем не менее я оценила ее молчание. Это был уже прогресс в мамином развитии. Мне иногда казалось, что каким-то непостижимым образом, но ее останавливает от слов папа. Инстинктивно она знала, что самую лютую ее несправедливость ко мне подправит папа, смягчит, если надо, но она-то скажет все. Теперь папы нет. Получается, надо блюсти слова и выражения. Получается, что в этом смысле – смысле воспитания мамы – папа умер не зря. Господи, что я молочу? Ведь и он ничем не помог бы мне сегодня. Он ведь и умер-то от бессилия перед новой и странной жизнью, потрясенный уходом Мишки. Но все это тонкие материи, мне же нужны грубые деньги. Детей нельзя брать на время, на пробу, и я, кажется, не выдерживаю испытания. Ребенок хочет в «свою школу», а Инга бедна, как церковная мышь, или где мыши беднее всего?.. Почему-то мне кажется, что не в церкви.
Игорь приехал вечером, Алиса только что уснула. Может, если бы она не спала, разговор получился бы другим. Он сказал, что уезжает в Германию, не навсегда, а пока все устаканится.
– Поедешь со мной? – спросил он. Сердце ухнуло куда-то вниз и отяжелило ноги. Тяжелые, ватные, они как-то очень тупо упирались в пол. Их нельзя было сдвинуть с места, и я рукой подвинула к себе табуретку, и оказалась у окна, из которого дуло уже холодноватой осенью.
– Как ты себе это представляешь?
– Я сделаю тебе вызов как бы на работу. Все липа, но важен темп, быстрота, пока я им там интересен.
Как хорошо, что она спит, думала я об Алиске, она не слышит, что я сейчас совершу предательство… Но разве я его совершу?
– А как же Алиса?
– Инга! Алиса – это долгая проблема. Даже если бы у нас было время пожениться, времени на удочерение нет точно. И потом, фирма знает, что я один. Это для нее существенно.
– Но я же не могу, – говорю я. – Это ведь ужасно – предавать маленького, да еще и спящего. Как после этого жить? Но ведь он – в принципе – хочет на мне жениться, просто нет времени. Факт времени против факта предательства.
– Нет, Игорь, я не могу так. Через два дня ей в школу. Я еще не знаю, в какую. Она хочет в свою, но ты же знаешь, какие там деньги.
– Сейчас будут еще большие.
– Придется перевести в обычную.
– Инга! У девочки есть родня. Она не сирота. И у тебя на нее никаких прав.
Ах, если бы она не спала, может, я бы ее и спросила: «Детка, ты хочешь пожить у бабушки, пока это, как его, тут устаканится?» Но ребенок сладко спал, он не понимал, что такое дефолт, фирма, а быстрота – это приятно, это когда ветер в лицо.
– Игорь! Я очень хочу быть с тобой, я уже не надеялась, что ты пробормочешь какие-то слова, – это я ему плачу в тенниску, внюхиваясь в его тело с жадностью не интеллигентной женщины, а изголодавшейся зверюшки. – Но я не могу ее бросить. Боже, Игорь, не могу!
А потом я вскрикиваю, потому что до меня доходит, что я ни секунды не подумала о маме, а ведь я у нее одна. Ну что за бездарная жизнь! Но я почему-то не говорю о маме, если Игорь разрулит ситуацию с Алиской (а он ведь может! Он должен!), то маму мы возьмем потом. Это должно быть проще. Она ведь мама. Ночь любви на кухонном столе, ласки у холодильной стенки, скрип хлипких табуретных ножек. Треск и стоны, и урчание воды в кране, и мигание настольной лжекеросиновой лампы, шнур которой мы задевали.
– Ну, ладно. Завтра я улетаю…
– Завтра? Как завтра? – Как же он представлял это «поедешь со мной?»
– Ты решай с Алиской. Я буду звонить. Вот тебе деньги на решение нужных вопросов. – Он достает мне пачку долларов. – Я позвоню, держи меня в курсе дела. У девочки есть бабушка и дедушка. Есть квартира. Ты была с ней в самую трудную минуту. Минута кончилась, Инга. А сейчас у меня будут трудности. И кто же, как не ты?
И снова вылетает шнур, и соскальзывают со стола синтетические салфетки, и падает с холодильника кусок ароматного хлеба.
Мы как подорванные целуемся на пороге, потом у лифта, потом в лифте – оказывается, я спускаюсь с ним. Уже светло, и мы еще какое-то время сидим на лавочке, а потом я смотрю, как с зажженными фарами – забыл выключить? – он уплывает в легком утреннем тумане. Откуда я, у которой еще болят губы, знаю, что это конец? Что никогда больше…. Сердце делает непривычный кульбит, кажется, оно слегка оторвалось и повисло на одной жиле. Ну да, ну да… Ведь это другие люди – двужильные, не про меня сказ. Одножильная, я подымаюсь домой. Я оставила открытой дверь. Два шага – и в постели распахнуто лежит девочка. Как можно в наше время быть такой раззявой? Потому что ты не мать, не мать, – слышу я голос мамин – не мамин, чей-то. Видишь, как легко ты могла ее бросить ради лишнего поцелуя? Нет лишних поцелуев, – кричу я себе, – они все до одного остро необходимые. Я тщательно запираю дверь и ложусь в ногах Алиски. Она толкает меня розовой пяткой. Кажется, я даже уснула. Проснулась оттого, что на меня кто-то побудительно смотрит – это Алиска уже сидит в постели и удивленно разглядывает меня – полуодетую, полузастегнутую.
– Ты чего? – спрашивает она. – В чистую постель в джинсах?
– Засиделась и рухнула, – говорю я.
– По-ня-я-тно, – отвечает она.
Надо вставать, надо прожить этот день – из минуты в минуту, потом завтрашний, потом третий. Дни без Игоря. Он будет звонить, и я должна дать ему ответ. Я уже не сомневаюсь, что сегодня поеду к родителям Татьяны. Я стараюсь не смотреть на Алиску. На холодильнике деньги. Надо выяснить, сколько стоит школа. Если я сумею оплатить хотя бы полгода, мне легче будет разговаривать с бабушкой и дедушкой.
Я звоню в школу. Денег Игоря хватает именно на полгода. Алиска привыкла за лето таскаться за мной, сейчас мне надо ее оставить дома, потому что я не могу ее взять туда, куда я собираюсь. За все время, что прошло после гибели Татьяны, никто из родни не поинтересовался ею, не спросил по телефону, не взял на воскресенье. Этим людям я должна ее отдать.
– Осторожно ходи, – говорит она мне.
Я виновато целую ее, даю указания, что говорить по телефону: «Инга уехала по заданию. Будет после трех».
Если б ты знала, девочка, какое у меня задание.
Редактор одного из журналов, в который я поставляю заметки с выставок, дама с лошадиными зубами, объясняет нам, незамужним дурам:
– Личное счастье, девушки, доступно только сильным, ибо счастье – вообще совокупность высших энергий. А посему за него пристало бороться любыми способами. Спринтом, борьбой, засадой, спуртом. Все средства хороши, потому что личное счастье – твое сокровище, как твое дитя. Грызи, кусайся, нападай. И пусть неудачник плачет.
Сама она удачлива во всем: и в бизнесе, и в любви. Я просто вижу, как вгрызались ее выбеленные у дорогих стоматологов челюсти в сопротивляющийся ей материал, как летели куски мяса с кровью, а потом вышколенный плебс убирал следы борьбы, ибо: «Не надо оставлять следов вашей борьбы за счастье. Здесь не важен процесс, важен только результат». Все внимали ей как пророчице, а я – зараза из прошлого, с вирусом книжного червя, плюс папина дочка – не делай другому то, что не хочешь, чтоб делали тебе, – вякнула: «А куда будем девать слезинку ребенка?»
– Фак! – вскрикнула лошадь, и зубы ее прошлись друг по дружке, вызывая озноб скрипом. – Дети имеют привычку плакать всегда, у меня трое, я знаю. И ничто так быстро не высыхает, как детские слезы. Они пар.
Я вспоминаю Алиску. Она никогда не говорит о матери, она смеялась уже на третий день ее смерти. Господи! Но эти два дня, без смеха, что, ничего не значат? Я же ей даже не мать. Ловлю себя на том, что идеологически я обставила уход от Алиски, что мне он кажется даже не предательством, а неким чудесно свалившимся благом: бабушка и внучка найдут, наконец, друг друга, и мне еще скажут спасибо. Оно мне нужно, спасибо? Да, хотелось бы, идиотничаю я. Хорошо, когда к руке, бьющей тебя, прикладываются с благодарностью. Я готовлю речь. Уезжаю, мол, за границу. Полугодие школы оплачено. Все будет хорошо – не исключено, что я заберу потом девочку к себе, но пока…
«Я, видите ли, выхожу замуж», – это надо будет сказать как бы apart. И я с гордой скромностью наклоню голову.
* * *В квартире Танькиных родителей плачет младенец.
– Вот, у сына родился сын, – говорит мне бабушка, – а работа кончилась. Невестка – девчонка из школы, бестолочь, привыкла к памперсам этим чертовым, а я говорю: «Нечего изображать из себя иностранцев. Стирайте подгузники. Веками стирали, и ничего».
Ни слова об Алиске, а глаз настороженный, злой, ждет от меня плохого.
Я заученно, чувствуя некрасивость собственных слов и ненавидя себя за это, объясняю ситуацию.
– Понятно, – отвечает бабушка. – Поняли, почем фунт лиха? Дети – это только говорится: счастье. Они ведь, сволочи, вырастают. Но вот что я вам скажу. Ни в какую эдакую школу девчонка не пойдет. Пойдет в обычную школу, будет нянчить братца. У детей греха должно быть трудное детство. Чтоб отслужить за все.
Я как-то странно улавливаю подводное течение ее слов. Она мне сейчас будет рисовать картину страданий Алиски, и я понимаю: это трюк, ее способ спасения от сваливающихся на нее неожиданных проблем, но понимание игры не мешает мне страдать от ее слов, мучиться сознанием собственной вины и бессилия. В комнату входит невестка, с виду едва восьмиклассница, на руках кулечек.
– С вами теперь, – говорит бабушка, – будет спать Алиска, нам ее возвращают.
– Здрасте! – кричит «восьмиклассница». – На голове что ли?
– У вас большая комната, а у нас с дедом – семь квадратов. Воздуха не хватает.
– Пердели ли бы меньше! – кричит невестка. Кулечек выгибается в руках, краснеет и подает пронзительный голос.
– Но у Алисы есть квартира, – говорю я то, о чем сама забыла, – квартира Тани.
– Это что еще за квартира? – восклицает кормящая «восьмиклассница».