Время ландшафтных дизайнов - Щербакова Галина Николаевна 6 стр.


– А можно я буду звать вас просто Ин Га? – спрашивает девчонка. – Тетя к вам не подходит. Вы же река.

– Валяй! – говорю я. – Я ведь тебе так и представилась.

– Ах! – смеется Алиса. – Представилась! Как в театре! Вы умеете трещать пальцами, как сахар в «Синей птице»? Я умею. – И она хрустит пальчиками.

– Перестань! – кричит Татьяна. – Сколько раз говорила. Пальцы станут страшными, кости выпучатся…

– Выпучиваются глаза, – отвечает Алиса, – а костям ничего не будет.

За все эти пять-семь минут, что мы болтаем, ее лицо менялось каждую минуту. На нем живет и играет все. Нос, губы, щеки. В следующее мгновение она уже другая. Ей то годик, то целых десять лет. Иногда в глазах возникает такая серьезность, что просто страшно: детям это не положено, это как грех. Но какой может быть грех у ребенка, который «водит» колпачок от ручки? Почему ангелов рисуют белокурыми, кто придумал белому цвету высшую святость? И мне уже хочется нарисовать ангела с волосами цвета каштанов, черных слив, поздней, подгоревшей на солнце вишни.

– Хочу ее нарисовать, – говорю я Татьяне.

– Она не усидит на месте.

– И не надо, – говорю я, – пусть делает, что хочет. Я ведь не умею писать портреты, я ловлю кайф от попытки поймать момент.

– Лови, – отвечает Татьяна. – Все приготовлено. – И она показывает мне пачку хорошей рисовальной бумаги и набор всевозможных фломастеров. Я сажусь на стул, и откуда-то тут же возникает пюпитр.

– Занимайся своим делом, – говорит Татьяна дочери, – Инга попробует тебя нарисовать.

– Вы умеете рисовать? – удивляется девчонка. – А я думала, что вы будете печь пирожные. У нас не хватает такой тети. Чтоб пекла Бе Зе. – Она это тоже произносит как два слова. – Это от слов белый и зеленый или беда и земля?

– А как ты думаешь? – спрашиваю я.

– Я думаю, – медленно, одновременно шепча что-то колпачку от ручки, – я думаю, что ни то, ни другое. Я посижу и подумаю. Это же не просто, как у вас, две реки. Это трудное задание на бе и зе.

Она продолжает водить колпачок, я торопливо набрасываю какие-то ломаные линии и рву первый лист дорогой бумаги.

Девчонка мне не дается. Я ведь занималась своими каляками только по случаю. Надо, чтоб у меня на стене возник квадрат от снятого батика и возникло ощущение дыры, которую надо закрыть. Иногда я пририсовываю к своим заметкам о театре или репортаже с рынка какие-то профили, чью-то ногу или раскрытый рот, и это нравится моим редакторам. Они называют меня автором говорящих картинок. Я обижаюсь, когда сокращают текст, чтоб оставить мою маляку, но когда убирают маляку, бывает почему-то тоже обидно.

Сейчас же нет никакой причины рисовать, кроме как поспорить с белым ангелом и нарисовать темного. Но нет рядом слов, которые не скажут то, что скажет росчерк фломастера. Фразы, над которыми я мучаюсь, все из слов, употребленных тысячу раз, а вот муха со слуховым аппаратом или стакан в шляпе – это родилось только что, выпорхнуло, встряхнулось и село на лист. Живая, сопящая девчонка убивает спонтанность моих нехитрых изображений. Танька – плохой провидец, если расстаралась на такое количество прикладного материала, видя только мой самошарж, сделанный в минуту отчаяния. Мне нужно состояние отсутствия слова, острая, до боли нужда и пустота, необходимость ее заполнить. Как сердцу высказать себя?!

Я не помню, сколько я испортила бумаги. Девочка выходила из-за стола пописать, вернувшись, смотрела на листы, которые были выброшены. Она аккуратно собрала их и, взяв у меня часть фломастеров, стала рисовать на обратной чистой стороне бумаги. Не пропадать же добру.

В этот момент использования моей бумаги я и поймала это ее выражение – печальной сочувствующей насмешки. Она жалела меня, нескладную тетю-речку, у которой оказались кривые руки. Но я, видимо, ей все-таки понравилась. Потому она и жалела меня, сочувствовала и смеялась сразу. И кажется, на бумаге это получилось – мордаха умного, понимающего, смешливого ангела.

Я решила взять все домой, чтоб поколдовать над этим еще, но пришла Татьяна и посмотрела на рисунок. А потом – бегло так, навскидку – на меня.

* * *

Сколько прошло времени! Ее уже давно нет, а я все разгадываю взгляд троечницы, которая всласть занималась инцестом в десятом классе, родила чудо чудесное – дочку, открыла чайную, похоронила моего отца, а потом взяла и посмотрела на меня. Во взгляде было больше, чем понимание, в нем было проникновение. Так иногда смотрят цыганки, те, которые не пристают нагло и бесстыдно, а просто проходят мимо. Они цепляются к другому, тебя же зацепят глазом и просто пройдут, унося с собой все знание о тебе, которое не продашь, не купишь ни за какие деньги – ей, цыганке, знание о тебе самой нужно. Ведь судьба, прочитанная ею, это то, от чего она потом будет отщипывать крохи для других. В этот день откровения цыганка и гадать больше не будет, она прочитала судьбу скошенным глазом, ах, какое это счастье – выиграть не деньги, а постижение сути. Она пойдет домой, распустит волосы, чтоб расчесать их большим костяным гребнем, и поблагодарит Бога, что в суете жизни он не забыл о ней и оставил ей тайну знать. Хотя что я знаю о цыганках? Так, наблюдение.

Вот так же посмотрела на меня Татьяна, с радостью и сожалением, уважением и печалью, любовью и сочувствием. Если бы я «вышла из себя» и стала себя рассматривать со стороны, пожалуй, я посмотрела бы на себя так же. Может, иронии у меня было бы больше, а ирония, как я приметила, это тоже тайное знание, которому так трудно найти слова, ты ищешь, ищешь, а потом находишь насмешку над собственным бессилием.

Так вот, Татьяна оставила все листы бумаги себе. «Ты свое сделала. По-моему, здорово».

– Но я хотела… – забормотала я.

– Не надо. Все уже есть. Хочешь чаю с хорошим коньячком и лимоном?

– В чае не уверена, а коньяка хочу, – ответила я, чувствуя, что ослабела духом и телом и выпить рюмашечку будет самое то.

Но разговора у нас не получилось, она вся ушла в себя, Алиска стала канючить, что хочет домой. Я ушла.

Ночью мне снилась Алиса, и я проснулась с ощущением счастья.

Это не соответствовало, или не так, не совпадало с моим представлением счастья. Конечно, когда-нибудь у меня могли бы родиться дети, но – Боже! – не сейчас же, когда я одна-одинешенька. Но эта сволочь-подкорка делала свое ей одной известное дело, и я целый день ходила с ощущением радости, при этом я прекрасно помнила, что умер папа и надо ехать к маме, я не балую ее визитами, но, надо сказать, она как бы их и не требует. Смерть папы и расстрел Белого дома сомкнулись во времени, папа нашел свое место в ограде предков, а Белый дом пялился черными окнами. Смех же был в том, что я жила возле него, у меня пламенным приветом тех дней была пулька, мама же в своей Марьиной роще видела все это как бы лучше меня. И получалось: «этот позор и ужас, который не увидел папа», стал для нее способом жить не в трауре, а в гневе, а так как я не очень его разделяла, чтоб не сказать не разделяла совсем, то нам было лучше не встречаться. Но в день после радостного сна я решила к ней съездить.

Она собирала папины вещи, чтоб «отдать бедным».

Я вынула из отложенного вороха папины фланелевые рубашки, которые любила носить, еще живя с родителями. Это были, конечно, другие рубашки, но они пахли папой, и я сказала, что с моей зарплатой-гонораром вполне подхожу к разряду бедных.

– Дошло, наконец, и до тебя, – сказала мама. – Кстати, на самом деле, как ты собираешься жить?

– А ты? – спросила я. Это был бездарный удар. У родителей не было никаких сбережений, все кануло в денежной реформе. Папа подрабатывал чертежными работами. Это были копейки. Плюс мои копейки, которые я им приносила из более или менее приличных гонораров. Одним словом, из кучи «для бедных» выросла простенькая и дешевенькая мысль, что мы с мамой тоже бедные. И, видимо, одновременно к нам пришла и естественная идея: не легче ли жить вместе? И мы обе отпрянули от нее так, что заговорили в голос, перебивая друг друга, что другим, не нам, гораздо хуже, что я молодая и не косорукая, а маме много ли надо, и такое единодушие от страха спасения вдвоем придало нам обеим силы, и мы перешли на другую тему. Я рассказала, что у Таньки совершенная очаровашка дочь. Мама ответила, что дурное дело нехитрое, родить, как Татьяна, много ума не надо. Распутница и все такое прочее.

– Ну, мам, – сказала я, – зачем ты так? Она хорошая женщина, нам ли этого не знать?

– Это разное, – отчеканила мама. – Почитай классику. Все девицы легкого поведения во всем, кроме специфической части, добры и жалостливы.

Меня рассмешила «специфическая часть», но мама упрямо настаивала на разделении «верха» и «низа».

– У Таньки был человек, которого она любила, но он был женат, – сказала я.

– Для десятиклассницы это позор. Я хотя и не одобряю, но могу понять такую ситуацию в мире взрослых, но для школьницы – никогда.

– Зато ребеночек получился что надо. Может, это от греха?

– Она еще с ней поплачет. Яблочко от яблони…

– Ох, мама, – сказала я. – Ну зачем ты так?

– Мне не нравится ваше сближение. Что оно тебе может дать?

Я вспомнила мордаху, которую вчера рисовала. Вспомнила взгляд Татьяны, взгляд Пифии, пророчицы. Что она увидела во мне через рисунок ее дочери? Какую тайну? В другой бы раз я могла запаниковать, у меня это получается легко, но тот же сон радости не дал всклубиться страху, и я ответила маме, что дружба сама по себе самодостаточна, чтобы от нее еще чего-то ждать.

Странное дело, но мама смолчала. И я, набив пакет папиными рубашками, поехала домой, велев маме звонить, если что…

* * *

Шло время. Я не отказывалась ни от каких заданий и писала в газеты и журналы любых мастей. Я уже знала, что чем пошлее издание, тем выше в нем гонорар. Порог чувствительной стыдливости был преодолен быстро, и я писала и о «голубых», и о «зеленых», о нищете и богатстве, об обжираловках новых русских и столовках старого типа, в которых воняло щами, как и при советской власти. Но самое главное наблюдение – мне все меньше и меньше было жалко бедных. Вот на этом своем не лучшем, как я понимаю, чувстве я и запнулась. Не жалеть бедных – дурно и безнравственно по определению. Это истинно. Мне важно было понять мою нелюбовь не к бедности, а именно к бедным. Это нечто выросшее во мне самой или это вопрекизм маме? Вот ведь, не молодая уже дура, а решаю этот извечный для себя вопрос, что во мне мое, а что пришло, так сказать, волею родительского воспитания и генетики.

Меня воспитывали любить бедных, а я их не люблю.

Почему? Потому что не нравится, как меня воспитали, или вопрос «я и бедные» лежит не в плоскости наших с мамой отношений, а абсолютно независим от них и пришел ко мне совсем с другой стороны? В общем, я села решать эту задачку, то есть не подумайте прямо: села и сижу, нет, кручусь, бегаю и решаю задачку. Все одновременно. Последнее слово становится вдруг ослепительным. Это не просто «одно время», одно сейчас. Это куда гуще: это не котлеты отдельно, а мухи отдельно, а все-таки вместе котлеты и мухи. Ослепительно серебристая машина неизвестно какой марки – в этом я ни бум-бум, и отвратительно грязный и пьяный мужик, который просит у меня денежку «доехать до деток». Советская власть отвратительна тем, что создала идеологию бедности, она развратила возможностью за работу плохую, нечистую получать вровень с хорошей. Все на соплях, все абы как, и так у миллионов мужчин, растленных ста двадцатью рублями как верхом благоденствия. И пять копеек метро. И «Шипр» за рубль шестьдесят, и водка за три шестьдесят две, и талон на холодильник, и путевка со скидкой в пансионат. Мазохизм нищеты. И все как у всех, ну обком, конечно, живет иначе, но на то он и обком, евреи исхитряются как-то выглядеть лучше, но на то они и евреи.

Сейчас на улице уже появились хорошо побритые дядьки в черных длинных пальто, и от них пахнет иной жизнью. И они не из обкома, и не евреи.

Люди же по-прежнему окунаются в бедность, как в счастье не думать, не стать другим. Ну умойся, сволочь. Ну брось пить. Ну ищи работу, где заплатят хорошо. Ведь из-за тебя на стройках турки и украинцы, ты же не хочешь работать, потому что не умеешь. Или наоборот. Одним словом, я медленно и верно становлюсь плохим человеком, потому что перестаю любить людей. Вот один такой в раже хотел меня подстрелить с крыши. Он что, по спине моей узнал, что я не хочу жить с ним в одной куче? Значит, узнал.

В общем, мне уже стыдно за свои мысли, потому что любить и ненавидеть всех нельзя. Такого права у человека просто нет. Отдельный может любить отдельного. Нельзя брошенной женщине разжигать в себе пожар для всех от собственной личной неустроенности. Это довольно стыдно. Я беру себя в кулак, «собираюсь в кучку». Горе ты мое, моя головушка! Твои бы мысли да в мирных целях. И я иду по городу, ища глазами тех, кто пусть не в длинном черном пальто, а в короткой, с чужого плеча куртке, но не упал в движении жизни, а живет так, что у него не плачут дети. Иногда такие попадаются. Мне хочется с ними поделиться последним, подать, но они-то ведь не просят.

Мне же впору самой идти на паперть. Денег катастрофически не хватает. Хоть караул кричи. Я подумываю, не стать ли мне челночницей? Ведь от них, что бы ни говорили, пользы человеку больше, чем от моих репортажей с открытий, презентаций и прочей хрени.

Поливаю эту мысль каждый день.

Но тут позвонила Танька. В суете добывания средств к существованию я почти забыла и ее, и ее очаровашку дочь, и тот странный день рисования. Как говорит моя соседка, кстати, челночница, (странное тут слово «кстати», ведь может статься – для нее совсем и не кстати), так вот, она говорит: «Просыпаешься утром в понедельник, а вечером уже пятница. Ты не знаешь, куда делась неделя?» Говорят, так остро чувствуют бег времени старики – как последний момент спуска с горки на всей скорости. Но мне-то двадцать четыре! А я тоже пытаюсь хватать время руками, как пущенный в меня мяч на выбивание, который пролетает выше моих подпрыгнутых пальцев.

– Приди, – говорит Татьяна. – Только заходи с парадного и лучше засветло.

– У меня времени чуть, – отвечаю я. – Заскочу на пять минут.

Она смеется в трубку. Я раздражаюсь – это что, смешно, что у меня нет времени? И что значит зайти с парадного? Разве я замечена во влетании в форточку там или влезании в окно? Ах, да, спохватывается память. Когда поминали папу, входили с производственного входа – так называла черный ход Татьяна. И правильно, между прочим. Он был светлым и чистым, этот черный ход. И там тоже пахло ванилью.

* * *

Из окна троллейбуса вижу: к чайной стоит очередь. Ну и как будет выглядеть мое «Я на пять минут к заведующей»? Страсть как не люблю такие ситуации. Всегда вслед услышишь хамское шипенье.

Но когда я подошла ближе, я поняла, что это не очередь: люди разглядывали витрину. За стеклом на огромном блюде какого-то невероятного белого цвета была моя Алиска. Я уже забыла этот рисунок и теперь смотрела на него как на чужой, хотя, честно говоря, наполовину он таким и был. Лукавая глазастая девчонка, видимо, что-то выговаривала парящему перед ней наконечнику ручки. Но я ведь это не рисовала! Вокруг же Алисиной головки, по всей окружности блюда, существовали в странном общении Алисино ухо и изгиб ее губ, завиток волос, выскочивший из шапки, и слегка приплюснутый кончик носа, к которому тянулась бабочка—брошка с ее же платья. То есть все мои почеркушки играли в этой картине как бы роль греческого хора, и этот хор странно двигался вокруг девчонки. Это была не аберрация. Они на самом деле двигались вокруг головки. А наконечник, которым водила Алиса на материнском столе, указывал точнехонько на чашку с чаем и надпись, сделанную детской рукой: «Чаепитие со сдвигом и художником». Витрина была что надо. Она была и смешная, и артистичная, и зазывальная.

Я влетела в кафе. Танька, видимо, наблюдала за мной из окна.

– Ну? – спросила она.

– Кто это все сделал? – ответила я.

– Ты!

– Брось! Что я свое не отличу от чужого?

– Чужая механика и электроника, – сказала Татьяна. – Все остальное твое, только правильно расположенное. Да! Еще Алиска сама писала вывеску. Я ей заплатила гонорар.

– По-моему, получилось здорово.

– Не то слово! Получилось, как ни у кого. Целый день стоит народ.

Назад Дальше