Назови меня своим именем (ЛП) - Асиман Андре 2 стр.


– Ту же самую.

Я встал и прошел в гостиную, распахнув пошире стеклянные двери, чтобы он мог слышать, как я играю на фортепиано. Он последовал за мной и, прислонившись к деревянной раме, слушал в течение некоторого времени.

– Ты изменил ее. Теперь она звучит по-другому. Что ты сделал?

– Я просто сыграл ее так, как она звучала бы в обработке Листа.

– Нет, сыграй снова, пожалуйста!

Мне нравилось его напускное негодование. Я снова заиграл мелодию.

Через какое-то мгновение:

– Не могу поверить, что ты опять изменил ее.

– Ну, не так уж сильно. Так ее сыграл бы Бузони, если бы видоизменил версию Листа.

– Ты можешь просто сыграть Баха в версии Баха?

– Но Бах не писал ее для гитары. И для клавесина, возможно, тоже. Вообще говоря, нельзя даже поручиться, что это Бах.

– Ладно, забудь.

– Хорошо, хорошо, не надо так заводиться, – сказал я. Пришла моя очередь изобразить неохотное согласие. – Вот Бах в моем переложении, без Бузони и Листа. Это творение юного Баха, посвященное его брату.

Я точно знал, какая фраза в мелодии затронула его изначально, и каждый раз играя ее я посылал ему маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему, как отражение моих лучших чувств, которые рвались наружу и побуждали меня вставлять расширенную каденцию. Только ради него.

Наверно, уже тогда он понимал, задолго до меня, что мы флиртуем.

Позже в тот вечер я записал в своем дневнике: Было преувеличением сказать «Мне показалось, мелодия тебе не нравится». На самом деле я хотел сказать «Мне показалось, я тебе не нравлюсь». Я надеялся, что ты убедишь меня в обратном, и на какое-то время тебе это удалось. Но почему я перестану верить в это завтра?

Значит, и таким ты можешь быть, сказал я себе, став свидетелем того, как быстро он сменил гнев на милость.

Мне стоило задаться вопросом, смогу ли я так же просто переключать свои чувства?

P.S. Мы – это музыка, которую не сыграть на единственном инструменте. Ни я, ни ты.

Я уже был готов заклеймить его как «трудного» и «неприступного» и больше не иметь с ним дел. Но два его слова, и моя мрачная апатия на глазах преобразилась в «я сыграю для тебя что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не позовут к обеду, пока кожа на моих пальцах не начнет слезать слой за слоем, потому что мне нравится делать приятное тебе, я сделаю все для тебя, только скажи, ты понравился мне с первого дня, и даже когда ты опять ответишь холодом на очередные предложения дружбы, я никогда не забуду, что между нами был этот разговор, и что есть средства обратить в лето снежную бурю».

Но давая это обещание, я не учел, что холод и апатия способны легко аннулировать соглашения о перемирии, заключенные в минуты оттепели.

Затем наступил тот июльский полдень, когда мы с ним остались одни во внезапно опустевшем доме, и я был объят пламенем, потому что только этим словом я мог описать свое состояние, когда позже вечером делал запись в дневнике. Пригвожденный к кровати я лежал в своей комнате в состоянии близком к трансу и все ждал и ждал, с ужасом и нетерпением. Это не было испепеляющее пламя страсти, скорее нечто парализующее, как пламя от взрыва вакуумных бомб, которое сжигает весь кислород вокруг, и сбитый с ног ударной волной ты задыхаешься, потому что вакуум разорвал каждый пузырек в твоих легких; надеешься, что никто не заговорит, потому что в горле пересохло, и ты не можешь произнести ни слова; молишься, что никто не заставит тебя пошевелиться, потому что сердце колотится как сумасшедшее, переполненное не кровью, но осколками стекла. Пламя похожее на страх, на панику, на готовность умереть, если через минуту он не постучит в мою дверь; но лучше пусть не постучит никогда, чем прямо сейчас. Стеклянная дверь на балкон была как обычно открыта, я лежал на постели в одних купальных плавках, охваченный пламенем. В этом пламени была мольба, пожалуйста, пожалуйста, скажи, что я ошибаюсь, что я выдумал все это, потому что тебе это тоже кажется нереальным, но если это так же реально для тебя, тогда ты самый жестокий человек на свете. Наконец, он и в самом деле вошел в мою комнату, без стука, словно услышав мои молитвы, и спросил, почему я не на пляже с остальными. Как бы я ни хотел, я не мог заставить себя ответить, чтобы быть с тобой. Чтобы быть с тобой, Оливер. Неважно, в плавках или без. Быть с тобой на моей кровати. В твоей кровати, которая была моей в остальное время года. Делай со мной, что хочешь. Бери меня. Спроси, хочу ли я, и не сомневайся в ответе, только не позволяй мне ответить «нет».

Скажи, что я не грезил той ночью, когда услышал шум на площадке за дверью и вдруг понял, что уже не один в комнате, что кто-то сидит в изножье кровати, погруженный в свои мысли; но вот наконец он придвинулся ближе и лег, но не рядом, а сверху, в то время как я в невыразимом блаженстве лежал ничком и не осмеливался пошевелиться, чтобы не выдать себя. Боясь, как бы он не передумал и не ушел, я притворялся спящим и твердил про себя, это не сон, не может быть сном, хоть бы это не было сном, потому что это было похоже на возвращение домой; я вернулся домой после долгих лет, проведенных среди троянцев и лестригонов, вернулся к своему народу, туда, где все тебя понимают и не нужно ничего объяснять; все внезапно встало на свои места, и я осознал, что все эти семнадцать лет шел в неверном направлении. По-прежнему не двигая ни единым мускулом, я решил показать, что с готовностью сдамся и впущу тебя, что я уже сдался, что я весь твой, как вдруг ты исчез, хотя все казалось слишком настоящим, чтобы быть сном. Но с того мгновения я знал уже точно, что хочу только одного: чтобы этот сон ты превратил в реальность.

На следующий день мы играли парный матч. Во время перехода, потягивая приготовленный Мафальдой лимонад, он положил руку мне на плечо и легко сжал его пальцами, имитируя дружеский массаж. Ничего особенного. Но я совершенно растерялся и резко вырвался, потому что еще секунда – и я бы обмяк, подобно тем маленьким деревянным игрушкам на сгибающихся ногах, бессильно повисающим стоит только сжать пружинку. Обескураженный такой реакцией, он извинился и добавил, что вовсе не хотел сделать мне больно, должно быть, сдавил «нерв или что-то вроде». Видимо, он и правда был сбит с толку, если полагал, что неловким движением причинил мне боль. Меньше всего я хотел напугать его, поэтому быстро ответил, что мне не больно, и на этом предпочел бы закрыть тему. Но чем тогда объяснялась та поспешность, с которой я шарахнулся от него на глазах у всех присутствующих? Так что всем видом я показывал, что еле сдерживаю гримасу боли.

Я не осознавал тогда, что моя паника была вызвана той же причиной, по какой вздрагивает девственница, когда ее впервые касается объект ее желания. Он затрагивает в ней новый, ранее неизвестный нерв, который влечет за собой удовольствия куда более сокровенные, чем все испытанное ею прежде.

Он все еще казался удивленным, но сделал вид, что поверил в мой спектакль, таким образом давая понять, что не ищет никакого подтекста в произошедшем. Однако, зная теперь о его сверхъестественной способности улавливать малейшую фальшь, я не сомневаюсь, что у него должны были возникнуть подозрения.

– Постой-ка, давай я помогу.

Он вновь взялся массировать мне плечо.

– Расслабься, – произнес он так, чтобы все слышали.

– Я расслаблен.

– Ты такой же деревянный, как эта скамейка. Потрогай, – сказал он Марции, одной из стоявших рядом девушек. – Он весь в узел завязан.

Я почувствовал ее ладони на своей спине.

– Вот здесь, – показал он, прижав ее ладонь. – Чувствуешь? Ему нужно постараться расслабиться.

– Тебе нужно постараться расслабиться, – повторила она.

Не посвященный в правила этой игры, как и во многое другое, я не знал, что говорить в подобных ситуациях. Я чувствовал себя глухонемым, который не понимает языка жестов. Оставалось только нести какую-нибудь ерунду, чтобы скрыть свои истинные помыслы. Что я и делал. Пока удавалось дышать и произносить слова я находился в относительной безопасности, в то время как молчание между нами могло выдать меня. Поэтому любая, даже бессвязная, болтовня была предпочтительнее. Молчание грозило разоблачением. Но еще сильнее изобличали меня те усилия, с которыми я выискивал слова, стремясь играть на публику.

Досада на себя, должно быть, придавала моему лицу выражение скрытой неприязни и раздражения. Я не задумывался о том, что он мог принять их на свой счет.

Возможно, по этой же причине я отводил взгляд всякий раз, когда он смотрел на меня: чтобы скрыть свою робость. Мне и в голову не приходило, что такая уклончивость могла задевать его, а безжалостный взгляд был не чем иным, как попыткой свести счеты.

Однако, в моей чрезмерной реакции скрывалось и еще кое-что. Перед тем как сбросить его руку я почувствовал, что уже сдался и почти потянулся к ней, как бы говоря, только не останавливайся. Эти слова я часто слышал от взрослых, когда кто-нибудь мимоходом касался их шеи или плеч, чтобы сделать легкий массаж. Заметил ли он, что я готов был не просто сдаться, но слиться с ним?

Делая вечером запись в дневнике я назвал это ощущение «помутнением». От чего мой разум помутился? Неужели все так просто – одно мимолетное прикосновение, и я уже безвольно размяк? Вот что имеют в виду, когда говорят «растаял, как масло»?

И почему я не хотел показать ему, что превратился в масло? Испугался того, что последует далее? Что он поднимет меня на смех, расскажет всем, а то и вовсе отмахнется от случившегося под тем предлогом, что я слишком молод и не понимаю, что делаю? А может я боялся, что он уже все знает и, являясь таким образом соучастником, попытается сделать ответный шаг? Хотел ли я этого шага? Или предпочел бы до конца жизни сгорать от желания, лишь бы только продолжалась наша маленькая игра в прятки: знает ли он, что я знаю, что он знает? Затаись, молчи и если не можешь сказать «да», не говори «нет», скажи «после». Не это ли вынуждает людей произносить «возможно», когда они имеют в виду «да», но хотят убедить тебя в обратном, тогда как в действительности это означает, пожалуйста, только спроси меня снова, а потом еще один раз?

Я оглядываюсь на то лето и с удивлением отмечаю, что помимо постоянной борьбы с «пламенем» и «помутнением» в жизни присутствовало столько чудесных мгновений. Италия. Лето. Треск цикад в середине дня. Моя комната. Его комната. Балкон, отрезающий нас от остального мира. Теплый ветерок, доносящий ко мне в комнату запахи нашего сада. Лето, когда я полюбил рыбачить, потому что любил он. Бегать, потому что любил он. Полюбил осьминога, Гераклита, «Тристана». Лето, когда мои чувства были обострены до предела, и стоило мне услышать пение птиц, уловить запах цветов, почувствовать тепло, поднимающееся от нагретой солнцем земли, как все это невольно связывалось с ним.

Я мог отрицать столь многое: что хотел прикоснуться к его коленям и запястьям, отливавшим на солнце маслянистым глянцем, какой я мало у кого видел; что любил смотреть, как на его белых теннисных шортах оставляла следы грунтовая пыль, и как его кожа со временем приобретала тот же кирпичный оттенок; как его волосы, становясь светлее с каждым днем, ловили солнце по утрам перед тем, как оно уходило; как его свободная голубая рубашка, трепетавшая еще сильнее на обдуваемом ветром участке около бассейна, обещала хранить запах его кожи и пота, одна мысль о котором возбуждала меня. Все это я мог отрицать. И верить в свои отрицания.

Но еще более непреодолимо меня влекли звезда Давида и золотая мезуза, которые он носил на золотой цепочке на шее. Они связывали нас и напоминали, что как бы разительно мы двое не отличались друг от друга, здесь грани всех отличий стирались. Я заметил его звезду почти сразу в первый день. С того самого момента я понял, что не смогу возненавидеть его, что меня притягивает и заставляет искать его дружбы нечто большее, чем любой из нас мог желать от другого, более значимое и потому более возвышенное чем его душа, мое тело или сама земля. Видеть на его шее звезду и столь  многозначительный амулет было все равно что видеть во мне самом, в нем, в нас обоих нечто вечное, древнее, бессмертное, жаждущее разгореться с новой силой и воскреснуть из многовекового сна.

К моему разочарованию он не замечал, что я тоже носил звезду, или просто не придавал этому значения. Так же мало, наверное, его заботил мой взгляд, который то и дело скользил по его купальным плавкам, пытаясь различить контур того, что делало нас братьями в пустыне.

За исключением моей семьи он, скорее всего, был единственным евреем в Б. и его окрестностях, но в отличие от нас не боялся проявлять это. Мы же старались не выделяться. Мы носили свою веру так, как делают люди практически по всему миру: под рубашкой, не совсем тайно, но и не на виду. «Умеренные евреи», выражаясь словами моей матери. Для нас было потрясением, что Оливер вот так выставлял напоказ свой символ веры, когда в распахнутой рубашке отправлялся в город на одном из наших велосипедов. Мы могли бы делать то же самое и не испытывать чувство вины. Я пробовал подражать ему несколько раз. Но я был слишком стыдлив, как человек, который идет голым по раздевалке и старается держаться непринужденно, но в итоге возбуждается от собственной наготы. В городе я демонстрировал свою приверженность иудаизму с самодовольным видом, не столько из высокомерия, сколько пытаясь спрятать смущение. Он – нет. Нельзя сказать, что он никогда не задумывался о еврействе или о жизни евреев в католической стране. Иногда мы обсуждали эту тему во время долгих послеобеденных часов, отложив в сторону работу и наслаждаясь непринужденной беседой, пока домочадцы и гости разбредались по свободным комнатам, чтобы отдохнуть пару часов. Он достаточно пожил в маленьких городках Новой Англии и знал, каково быть изгоем. Но иудаизм не беспокоил его так, как меня, не являлся причиной постоянного, необъяснимого дискомфорта в отношениях с собой и с остальным миром. Не таил в себе мистического, невысказанного обещания спасительного братства. Возможно поэтому он не делал проблемы из еврейства и не испытывал нужды все время бередить эту тему, подобно тому как дети снова и снова трогают болячку на коже, пока она не пройдет. Он легко относился к тому факту, что он еврей. Легко относился к себе, к своему телу, внешности, неуклюжему бэкхенду, к выбору книг, музыки, фильмов, друзей. Он легко отнесся к потере призовой ручки Монблан. «Я себе еще куплю точно такую». Критику он тоже принимал легко. Как-то он показал моему отцу несколько написанных страниц, которыми гордился. Отец сказал, что его мысли по поводу Гераклита превосходны, но нужно еще кое-что доработать, что он должен не просто обосновать, но принять  парадоксальную природу мышления философа. Он легко согласился с необходимостью доработать, как впрочем и с парадоксами. Начать все сначала? Легко. Однажды он пригласил мою молодую тетю отправиться на нашей моторной лодке на полночную gita[3] для двоих. Она отклонила предложение. Не проблема. Через несколько дней он повторил попытку, опять был отвергнут и вновь не придал этому значения. Она относилась к этому так же легко, и если бы осталась у нас еще на неделю, согласилась бы на полночную gita, которая запросто могла продлиться до рассвета.

Лишь однажды, вскоре после его приезда, я почувствовал, что этот своенравный, но неконфликтный, расслабленный, непрошибаемый, невозмутимый, мне-все-до-лампочки человек, который в свои двадцать четыре года легко и небрежно относился к стольким вещам в жизни, на самом деле был необыкновенно чутким, хладнокровным, проницательным судьей характеров и ситуаций. В его действиях и словах не было ничего случайного. Он видел людей насквозь, но видел именно потому, что в первую очередь выискивал те пороки, которые знал за собой и хотел скрыть от остальных. Моя мать пришла в негодование, когда в один прекрасный день выяснилось, что он превосходный игрок в покер и пару раз в неделю по вечерам ускользает в город «сыграть несколько рук». Именно поэтому сразу по прибытии он изъявил желание открыть банковский счет, к нашему полному удивлению. Ни у кого из прежних гостей никогда не было счета в местном банке. А у большинства – даже денег.

Это случилось во время обеда, когда приглашенный моим отцом журналист, который поверхностно изучал философию в юности, решил показать, что хотя он никогда не писал о Гераклите, может поддержать беседу на любую тему. С Оливером они не нашли общий язык. После мой отец сказал:

Назад Дальше