– Очень интересный человек и чертовски умен.
– Вы действительно так считаете, проф? – прервал его Оливер, очевидно не подозревая, что при всем своем добродушии отец не любил возражений и еще меньше хотел, чтобы его называли «проф». Но все же стерпел и то и другое.
– Да, считаю, – подтвердил он.
– Не могу согласиться. Я нахожу его заносчивым, скучным, пустым и вульгарным. Он пытается манипулировать слушателями при помощи юмора, громкого голоса и жестикуляции, – Оливер изобразил высокопарную манеру собеседника, – потому что не в состоянии приводить аргументы. Фокус с голосом – это уже чересчур, проф. Люди смеются над его шутками не потому, что они остроумны, но потому что он демонстрирует желание казаться остроумным. Он использует юмор как средство воздействия на людей, потому что не способен убедить их. Когда ты говоришь, он не смотрит на тебя и не слушает, а только ждет, когда можно будет вставить заготовленную за это время реплику, которую он торопиться высказать, пока не забыл.
Каким образом кто-то может проникнуть в чужие мысли, если только раньше подобные мысли не приходили в голову ему самому? Как у него получалось угадывать уловки других, если только он тоже не прибегал к ним?
Но поражал меня не столько его удивительный дар читать людей, докапываться до их сути и вытаскивать на свет их истинную личину, сколько способность видеть вещи в том свете, в каком видел их я сам. Вот что в конечном счете неудержимо влекло меня к нему, сильнее, чем желание, дружеская симпатия и узы общей религии.
Как-то после ужина, когда все мы собрались в гостиной, он обронил: «Как насчет сходить в кино?» – будто внезапно придумал способ избежать скучного вечера в четырех стенах. Чуть раньше, за столом, отец как обычно убеждал меня чаще проводить время с друзьями, особенно по вечерам. Прочитал целую лекцию. Оливер еще не успел освоиться и не знал никого в городе, так что вполне мог счесть меня подходящей компанией для похода в кино. Но вопрос прозвучал слишком беззаботно и непринужденно, как будто он давал понять мне и остальным присутствующим, что на кино он вовсе не настаивает и не возражает остаться дома, чтобы поработать над рукописью. С другой стороны, беспечный тон его предложения метил в отца: его совет за ужином не прошел мимо Оливера, который теперь только сделал вид, будто идея целиком его, тогда как на самом деле, пусть и неявно, предложил поход в кино только ради моего блага.
Я усмехнулся, но не над предложением, а над двусмысленностью уловки. Он тут же заметил мою улыбку и улыбнулся в ответ, почти в насмешку над собой, прекрасно понимая, что подтвердив верность моей догадки признает вину, но что отрицание маневра после того, как я дал понять, что раскусил его, сделает вину еще более несомненной. Улыбкой он сознался, что пойман с поличным, но открещиваться не собирается и все равно с удовольствием пойдет со мной в кино. Произошедшее изумило меня.
Возможно, улыбка содержала безмолвный намек, что хоть я и разгадал его напускную небрежность с идеей насчет кино, он тоже заметил кое-что смешное во мне, а именно: извращенное, изворотливое, преступное удовольствие, которое я получал, находя столько мельчайших точек соприкосновения между нами. Впрочем, я мог все это выдумать на пустом месте. Но каждый из нас знал, что другой все видел. Тем вечером, когда на велосипедах мы отправились в кино, я летел словно на крыльях и не пытался скрывать это.
Неужели, обладая такой интуицией, он не догадался бы, почему я так резко отпрянул от его руки? Не заметил бы, что я уже подчинился ей? Не увидел бы, что я хотел остаться в его власти? Не почувствовал бы, что моя неспособность расслабиться под его пальцами служила моим последним убежищем, последней защитой, последней отговоркой, что я нисколько не сопротивлялся, что мое сопротивление было фальшивым, что я не был способен и не хотел сопротивляться ничему, что он делал или просил у меня? Не понял бы, что когда в то воскресенье в опустевшем доме он вошел в мою комнату и спросил, почему я не на пляже с остальными, я не стал отвечать и ограничился лишь пожатием плеч по одной простой причине – чтобы скрыть, что не могу вздохнуть и произнести хоть слово, и что любой звук станет отчаянным признанием или всхлипом, одним из двух? С самого детства никто не доводил меня до такого состояния. Ужасная аллергия, произнес я. У меня тоже, ответил он. Возможно, у нас одна и та же. Я снова пожал плечами. Он взял моего старенького плюшевого мишку, повернул его к себе и прошептал что-то ему на ухо. Потом развернул игрушку мордой ко мне и спросил, изменив голос: «Что случилось? Ты чем-то расстроен». Тут его взгляд скользнул по моим купальным плавкам. Может, они сползли ниже допустимого? «Собирался поплавать?» – спросил он. «После, может», – я воспользовался его отговоркой, пытаясь говорить как можно меньше, чтобы он не заметил, что мне нечем дышать. «Пойдем сейчас». Он протянул руку, чтобы помочь мне подняться. Я взял ее и, отвернувшись к стене, чтобы не встречаться с ним взглядом, спросил: «Это обязательно?» Все, что я был способен произнести, чтобы сказать, останься. Просто останься со мной. Твои руки вольны делать все, что пожелаешь, стяни с меня плавки, возьми меня, я не издам ни звука, не скажу ни единой душе, у меня уже стоит, и ты это знаешь, но если нет, я запущу твою руку к себе в трусы и не стану сопротивляться твоим пальцам, сколько бы их не оказалось во мне.
Мог ли он не догадываться обо всем этом?
Он сказал, что хочет переодеться, и вышел из комнаты. «Жду тебя внизу». Опустив взгляд, к своему ужасу я увидел влажное пятно на промежности. Он заметил? Ну разумеется. Поэтому предложил пойти на пляж. Поэтому же вышел из моей комнаты. Я стукнул себя кулаком по лбу. Как я мог быть так неосторожен, так беспечен, так беспросветно глуп? Конечно, он видел.
Мне стоило бы поучиться у него, просто пожать плечами и не обращать внимания на преждевременную эякуляцию. Но я не мог. Мне бы не пришло в голову сказать, Он видел и что с того? Теперь он знает.
Я не представлял, чтобы кто-нибудь, кто жил с нами под одной крышей, играл в карты с моей матерью, завтракал и ужинал за нашим столом, декламировал пятничную молитву просто ради удовольствия, спал на одной из наших кроватей, пользовался нашими полотенцами, общался с нашими друзьями, смотрел с нами телевизор в дождливые дни, когда мы собирались в гостиной и уютно устраивались под одним одеялом, потому что становилось холодно, и слушали, как дождь стучит в окна – чтобы кто-то в моем ближайшем окружении любил то же, что и я, хотел того же, чего я, был тем же, кем был я. Не в силах представить подобного, я считал, что за исключением прочитанного в книгах, почерпнутого из сплетней и услышанного в сальных разговорах, никто из моих ровесников никогда не хотел быть одновременно мужчиной и женщиной – с мужчиной и женщиной. Мне доводилось хотеть других мужчин, я спал с женщинами. Но до того, как он вышел из такси и вошел в наш дом, мне казалось абсолютно невозможным, чтобы кто-то настолько нормальный мог предложить мне свое тело с той же готовностью, с какой я жаждал отдать мое.
И тем не менее, спустя две недели после его приезда я каждую ночь желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через коридор, а через стеклянную балконную дверь. Я хотел, чтобы открылась его дверь, раздался шорох шагов на балконе, затем скрипнула моя незапертая дверь, в которую он войдет, когда все лягут спать; чтобы он скользнул ко мне в постель, молча раздел меня, заставил хотеть его так, как я никогда никого не хотел, нежно, мягко, и с чуткостью, которую один еврей испытывает к другому, проник в меня, нежно и мягко, следуя просьбе, которую я репетировал вот уже столько дней, пожалуйста, не сделай мне больно, что означало, причини мне любую боль, какую захочешь.
Днем я редко находился в своей комнате, предпочитая сидеть возле бассейна во внутреннем дворике, где уже не первое лето в моем полном распоряжении был круглый стол под зонтом. Павел, наш предыдущий гость, любил работать в своей комнате и лишь изредка выходил на балкон, чтобы взглянуть на море или выкурить сигарету. Мейнард, за год до него, также работал у себя. Оливеру нужна была компания. Поначалу он устраивался за моим столом, но вскоре приноровился бросать большое полотенце на траву и лежать на нем в окружении страниц своей рукописи и других «мелочей», как он их называл: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнцезащитных очков, цветных ручек и музыки, которую он слушал в наушниках, так что нельзя было заговорить с ним, пока он не обращался к тебе первым. Иногда, спустившись утром с нотной тетрадью или книгами, я находил его млеющим под солнцем в красных или желтых купальных плавках. Мы отправлялись бегать или плавать, а по возвращении нас уже ждал завтрак. Через некоторое время у него вошло в привычку оставлять свои «мелочи» на траве, а самому укладываться прямо на облицованном бортике бассейна. Это был его «рай». «Я отправляюсь в рай, – часто произносил он, вставая из-за обеденного стола, и прибавлял, – заприкоснуться с солнцем», – намекая таким образом на латинское apricus, «солнечный». Мы поддразнивали его по поводу бесчисленных часов, которые он проводил возле бассейна, намазавшись лосьоном для загара, лежа на одном месте. «Сколько вы пробыли в раю сегодня?» – спрашивала моя мать. «Два часа. Но я планирую вернуться туда после обеда за новой порцией прикосновений». Пойти на опушку Эдема также означало растянуться у бассейна, свесив одну ногу в воду, с наушниками в ушах и надвинутой на лицо соломенной шляпой.
Большего ему не требовалось. В отличие от меня. Я завидовал ему.
– Оливер, ты спишь? – спрашивал я, когда вокруг бассейна сгущалась мертвая тишина.
Ни звука.
– Спал, – через секунду отзывался он легким вздохом, не двигая ни единым мускулом.
– Прости.
Его нога в воде. Я мог бы поцеловать каждый палец на ней. Затем щиколотки и колени. Сколько раз я глазел на его купальные плавки, в то время как шляпа закрывала ему лицо? Вряд ли он мог догадываться, куда я смотрел.
Или:
– Оливер, ты спишь?
Долгое молчание.
– Нет. Думаю.
– О чем?
Он шевелил пальцами в воде.
– О толковании Хайдеггером фрагмента из Гераклита.
Или, когда я не играл на гитаре, а он не слушал музыку, его голос из-под шляпы вдруг нарушал тишину:
– Элио.
– Да?
– Что ты делаешь?
– Читаю.
– Неправда.
– Ну, думаю.
– О чем?
Я умирал от желания рассказать ему.
– О личном, – отвечал я.
– И не расскажешь мне?
– И не расскажу тебе.
– И он не расскажет мне, – повторял он задумчиво, как будто обращаясь к кому-то.
Я обожал его манеру повторять то, что я сам только что повторил. Это было похоже на легкое прикосновение или жест, абсолютно непроизвольный вначале, но совершаемый сознательно во второй раз и уже намеренно – в третий. Это напоминало мне, как Мафальда перестилала мою постель каждое утро, вначале расправив поверх простыни пододеяльник, отгибала его снова, чтобы положить подушки и затем накрыть их, и наконец стелила сверху легкое покрывало, шаг за шагом, пока эти многочисленные покровы не начинали казаться мне символом чего-то целомудренного и в то же время готового с молчаливым согласием сдаться страстному натиску.
Молчание в те дни было невесомым и ненавязчивым.
– Не расскажу, – отзывался я.
– Тогда я снова буду спать.
У меня бешено стучало сердце. Должно быть, он понял.
Полная тишина. Мгновением позже:
– Я в раю.
И больше я не слышал ни единого слова в течение целого часа.
Больше всего я любил сидеть за своим столом, уйдя с головой в транскрипции, в то время как он, лежа на животе, делал пометки на страницах рукописи, которые каждое утро забирал у синьоры Милани, переводчицы в Б.
– Послушай-ка, – иногда произносил он, вытаскивая наушники, нарушая знойную тишину нескончаемого утра. – Только послушай эту чушь.
И он читал вслух то, что сам же написал несколько месяцев назад.
– По-твоему, здесь есть какой-нибудь смысл? Я его не вижу.
– Может, ты считал иначе, когда писал это.
Несколько мгновений он молчал, обдумывая сказанное мной.
– Это самые добрые слова, которые я слышал за последнее время, – он говорил абсолютно серьезно, как будто вдруг совершил открытие или придал моим словам куда большее значение, чем я вложил в них. Я почувствовал неловкость, отвернулся и пробормотал первое, что пришло в голову:
– Добрые?
– Да, добрые.
Я не понял, при чем тут доброта. А может, просто не смог разобраться, к чему он ведет, и предпочел не развивать тему дальше. Молчание возобновлялось до того момента, пока он не заговаривал о чем-нибудь снова.
Как же я любил, когда он нарушал тишину, чтобы сказать что-нибудь, что угодно, или спросить, что я думаю об X или слышал ли я когда-нибудь об Y. Никто из домашних никогда не спрашивал моего мнения ни о чем. Рано или поздно он заметит, что в семье меня не считают за взрослого, и будет относиться ко мне так же. Но шла третья неделя, а он все еще интересовался, знакомы ли мне имена Афанасия Кирхера, Джузеппе Белли и Пауля Целана.
– Да.
– Я почти на десять лет старше тебя, но до недавнего времени не слышал ни о ком из них. Не понимаю.
– Что непонятного? Мой отец – профессор в университете. Я вырос без телевизора. Теперь понял?
– Вернись уже к своему треньканью, будь добр! – и он запускал в меня скомканным полотенцем.
Получать от него нагоняи мне тоже нравилось.
Однажды, сидя за столом, я случайно задел блокнотом свой стакан и опрокинул его. Он упал на траву и остался цел. Оливер, сидевший рядом, встал, поднял стакан и поставил не просто на стол, но совсем рядом со мной.
Я не мог подобрать слова, чтобы поблагодарить его.
– Ты не обязан был, – наконец выдавил я.
Он выдержал секундную паузу, и в его ответе не слышалось беззаботной небрежности:
– Я захотел.
Он захотел, подумал я.
Снова и снова в моем воображении он повторял, я захотел. Он мог быть доброжелательным, любезным, готовым угодить, когда вдруг оказывался в настроении.
Часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом под большим зонтом, не полностью скрывающим от солнца мои бумаги, позвякивание кубиков льда в стаканах с лимонадом, близкий шум прибоя, накатывающего с плеском на прибрежные скалы внизу, популярные мелодии где-то на заднем фоне, доносящиеся с приглушенным потрескиванием из соседнего дома и повторяющиеся по кругу – все это навсегда связалось с теми утренними часами, когда я молился только об одном: чтобы время остановилось. Пусть лето никогда не закончится, пусть он не уедет, пусть музыка вечно играет на повторе, я прошу так мало и клянусь, больше не попрошу ни о чем.
Чего я хотел? И почему не был способен понять, чего хочу, даже когда имел мужество взглянуть правде в лицо?
Возможно, меньше всего я хотел услышать от него, что я совершенно нормален, что в моем возрасте все проходят через нечто подобное. Мне было бы достаточно, если бы он наклонился и поднял чувство собственного достоинства, которое я с такой легкостью бросал к его ногам. О большем я не смел просить.
Я был Главком, а он – Диомедом. Во имя какого-то загадочного обычая между мужчинами я менял ему свой золотой доспех на медный. Честный обмен. Никто не спорил, не говорил о бережливости и расточительности.
Напрашивалось слово «дружба». Но дружба в общепринятом представлении была инородным, примитивным понятием, ничего не значащим для меня. Взамен, с той минуты как он вышел из такси и до нашего прощания в Риме, я хотел того, что все люди хотят друг от друга, того, ради чего стоит жить. Вопрос был прежде всего в нем. А потом и во мне, наверно.
Есть ведь какой-нибудь закон, который гласит, что когда один человек влюбляется в другого, второй неизбежно должен чувствовать то же самое. Amor ch’a null’amato amar perdona. Любовь, любить велящая любимым[4]. Слова Франчески из «Ада» Данте. Просто жди, преисполненный надеждой. И я надеялся, но может, лишь этого и хотел с самого начала. Ждать вечно.
Работая по утрам над транскрипциями за своим столом, я не рассчитывал ни на его дружбу, ни на что вообще. Только поднять взгляд и увидеть на привычном месте его, лосьон для загара, соломенную шляпу, красные купальные плавки, лимонад. Поднять взгляд и увидеть тебя, Оливер. Ибо скоро настанет день, когда я подниму глаза, но тебя уже не будет здесь.
Ближе к обеду появлялись друзья и соседи из близлежащих домов. Все собирались в нашем саду, чтобы после отправиться на пляж. Наш дом стоял ближе всего к воде, достаточно было открыть небольшую калитку в ограде, сойти по узкой лесенке вниз по отвесному берегу, и вы оказывались на прибрежных скалах. Кьяра, которая три года назад была ниже меня ростом и еще прошлым летом бегавшая за мной хвостиком, теперь превратилась в женщину и в полной мере овладела искусством не замечать меня при встрече. Как-то раз, явившись в компании младшей сестры вместе с остальными, она подняла рубашку Оливера с травы, бросила в него и сказала:
– Хватит. Мы идем на пляж и ты с нами.
Он не возражал.
– Только уберу эти бумаги. Иначе его отец, – он показал подбородком в мою сторону, держа в руках страницы, – кожу с меня спустит.
– Кстати о коже, иди-ка сюда, – сказала она и, аккуратно подцепив ногтями, медленно сняла полоску облезшей кожи с его загорелого плеча, которое приобрело золотистый оттенок, напоминающий о пшеничном поле в конце июня. Как бы я хотел сделать это.