Первое время он относился ко мне очень почтительно. Я была хорошей девушкой; каждый месяц посылала домой пятнадцать франков, все жалованье, которое я получала, а затем panettone на Рождество, галстук отцу, шарфик сестре, кофточку матери.
Мой жених – он так себя называл – начал предъявлять кое-какие требования, но я делала вид, что не понимаю его. Однажды он сказал, что ему нужно поехать по делу в Монтекатини, и предложил мне оставить мою старую ходячую аптеку и жить с ним. Его предложения были ясны и категоричны. Я колебалась сперва, отказывалась, но затем, наконец, согласилась. Я была молода, свежа, полна жизни, а жизнь в этой больнице мне опостылела. Домой я написала письмо: «Дорогие родители! Я пишу вам из Монтекатини, где остановились проездом мои новые господа, которые платят мне больше и заставляют меньше работать; посылаю вам двадцать франков».
Мои родители, конечно, были чрезвычайно довольны: мои господа «надбавили», чего же больше!..
Прожили мы еще этак с месяц, наш медовый месяц, и переехали в Виареджо. Я почувствовала себя не совсем здоровой.
Отправилась к врачу. «Сколько тебе лет?» – спросил меня доктор, внимательно осмотрев мои десны. – «Семнадцать». – «Рановато, милая, начинаешь. Ступай в больницу». – «В больницу?..»
Я не поверила, но новый резкий ответ доктора не оставлял сомнений…
Я написала домой: «Дорогие родители! Я в этом месяце вам ничего не могу послать. Я больна и поступила в больницу. Ничего, впрочем, серьезного. Мне делают уколы».
– А твой жених? – спросила я.
– Он? Проходя как-то через мужеское отделение, я его там увидела…
– И ему делали… уколы?
– Да.
– Что же он тебе сказал?
– Он посмотрел на меня нахально… и сказал, что в этом я виновата!
– Я же, – вставила Надин, – до двадцати лет оставалась с матерью-вдовой, у которой я была единственной дочерью. Мы жили на заработок от расписывания вееров и открыток. В девятнадцать лет я получила формальное предложение одного приказчика из галантерейного магазина. Он был принят в доме и стал приходить каждый вечер в девять, а уходить в десять. В течение этого часа он читал нам газетные репортерские отчеты об убийствах, кражах и пожарах, а мы с матерью в это время продолжали работать. Покончив с хроникой, он подводил счет проданным в течение дня зонтикам, говорил о скаредности некоторых покупателей, выкуривал папиросу и уходил. Моя мать никогда не оставляла нас одних ни на минутку и не позволяла себе даже вздремнуть. Я думаю, что если бы все это так продолжалось и дальше, то наше дело кончилось бы свадьбой. Но однажды вечером он засиделся позже на несколько минут. Дверь на улицу была уже заперта, и я попросила позволения проводить его. «Не больше пяти минут», – сказала мамаша, не допускавшая уловок. Начиная с этих пор, мой жених начал читать нам и трогательный роман, печатавшийся в той же газете, так что дверь к его уходу всегда оказывалась запертой, и я должна была его провожать, чтобы посветить ему на лестнице. Моя мать молчала, так как мое отсутствие никогда не продолжалось более пяти минут, разрешенных мне в первый вечер.
– Настоящий рекорд…
– Чем же это кончилось?
– Кончилось письмом, в котором приказчик заявлял, что он слишком высокого мнения о любви, чтобы продолжать отношения столь… спортивные.
– Мои родители, – заговорила Ксения, – были хозяевами харчевни в предместье. Брат мой поступил в таможенные стражники, и я одна помогала своим пожилым родителям. Я прислуживала посетителям с утра до поздней ночи. Так как грудь у меня была такая обширная, что на ней можно было поставить прибор на двенадцать персон, то наша лавочка всегда была полна посетителей, касса полна денег, а мои мягкие части сплошь покрыты синяками. Что прикажете делать? Нельзя же мне было выказывать брезгливость. Гости пили, но щипались; мои же родители это терпели. Один из гостей, торговавший лошадьми, пил больше других; он-то и ущипнул посильнее других.
– Что касается меня, – вмешалась в свою очередь в разговор Раймонда, – то я дочь простого полицейского чиновника, получавшего в месяц сто двадцать франков, на которые он содержал нашу семью, состоявшую из матери, нас, трех девочек, его самого и его сестры. Мать была одной из тех женщин, которые ничего не умеют делать, тетка тоже умела лишь ходить в церковь да играть в лото, сестры мои были еще очень маленькие, а я изучала стенографию и дактилографию,[12] чтобы поступить на какую-нибудь службу.
Когда зашел разговор относительно места для меня, отец сказал, что его начальник мог бы порекомендовать меня своему другу, управляющему нитяной мануфактурой. Затем меня представили папиному начальнику, который очень любезно меня принял и пригласил прийти вторично за ответом. Я к нему снова пошла, но уже не раз и не два…
Спустя два месяца я, наконец, получила обещанное место, но со мною случилось нечто, чего я тогда еще и объяснить себе не могла. Я обратилась за объяснением к матери, которая, выслушав меня, помертвела от страха и бросилась к папе.
Узнав в чем дело, он схватился за голову и вместе с матерью стал звать тетку. Последняя, как женщина опытная и благодаря частому посещению храмов и лавочек, где велась игра в лото, весьма прозорливая, сейчас же воскликнула:
– Нет больше месячных кровотечений? А! Поставим трубочку на третий месяц, и все будет на месте! Смелее! – И прибавила про себя: – 1, 22 и 50…
Во время всех этих рассказов Кора все время молчала.
– А ты, Кора? – спросила ее я.
– Я?
– Да, твоя очередь.
– Ох, моя история очень проста, – заговорила она после некоторого колебания. – Мне было лет четырнадцать, когда умерла моя мать, оставив еще четырех малышей, из которых старшему было семь, а младшему два с половиною года. Отец был каменщиком. Мы занимали одну комнату и спали все в одной постели. Зима в том году, когда умерла мама, была очень суровая. Постель служила нам печкой; отец возвращался окоченевшим от холода и… спокойной ночи!
Наступившее неловкое молчание было прервано приходом мадам Адель.
– А, милая мадам, вы пришли как раз вовремя. Послушаем-ка вас…
– В чем дело?
– Кто был вашим первым любовником?
– Мой муж!
Мы рассмеялись.
– Вы не верите? – прибавила мадам Адель с прежней серьезностью.
– А где же он, этот муж?
Она приняла стыдливую позу девственной онанистки и подняла вверх руку с вытянутым указательным пальцем.
10-е марта.
Мой доктор, вернее, наш доктор – очень хороший человек.
Он относится ко мне очень симпатично и с большим уважением. Нанося мне каждые два дня установленный законом визит, он обыкновенно просиживает у меня полчасика, чтобы пожурить и прочесть нотацию с истинным добродушием снисходительного старичка.
Он уверил себя, что у меня голова не в порядке.
– Твой мозг не видит, – упрямо твердит он мне. – Если бы он видел, ты не оставалась бы здесь.
– Как раз наоборот, мой добрейший доктор! Потому-то я и остаюсь здесь, что он отлично видит…
Тогда он покачивает головой:
– Ты больна, – прибавляет он отеческим тоном, – больна здесь. – И он касается указательным пальцем лба.
Однажды он пришел как раз в тот момент, когда я выпроваживала клиента следующими словами:
– Иди, иди, негодяй…
– Зачем ты людей ругаешь? – спросил он меня.
– Как ругаю?
– А по-твоему, это комплименты?
– Но ведь это правда! Ах да! Вы, порядочные люди, не можете ощутить вкуса этой гимнастики ума.
Доктор посмотрел на меня с видом человека, окончательно сбитого с толку.
– А вот послушайте-ка, дорогой доктор, – продолжала я, – когда вы принимаете в своем кабинете какого-нибудь важного банкира, явившегося к вам за советом и покупающего вашу ученость, что вы ему тогда говорите? «О господин комендаторе!.. Ну да, господин кавалер!..» А в глубине души вы думаете: «Какой жмот!» Я же, когда этот важный банкир приходит ко мне и оставляет мне на чай, говорю ему в лицо: «Скажи-ка, старый мошенник!..» Когда вы вечерком едете с визитом к своим знакомым, чтобы не утерять своей клиентуры, положим к князю X или к герцогу Y, и слушаете их рассказы о чудовищно-нелепых вещах, вы говорите: «Хм… да, конечно, ваше сиятельство… Совершенно верно, господин герцог…» Я же, когда один из этих господ надоест мне своей банальностью, кричу: «Молчи, сволочь!» – и бросаю его. И так я обращаюсь со всеми дураками и канальями, которые и предо мной хотят казаться достойными и благородными людьми.
– А они?
– О! Они проглатывают горькую пилюлю, а иногда и хотели бы огрызнуться, но для того, чтобы не потерять сдержанности людей высшей породы, кусают губы и молчат. А у кого кожа деликатнее и чувствительнее, тот оборачивается и, думая, что наносит мне кровное оскорбление, цедит с гордым презрением: «Продажная девка!..» Это то же, что сказать вам, желая обидеть: «Доктор». Совершенно то же.
Добряк-доктор промолчал, но я догадываюсь, что эта правда доставила ему мало удовольствия.
В другой раз он, закончив осмотр, спросил:
– Есть у тебя семья?
Этот неожиданный вопрос сперва смутил меня.
– Должна где-то быть… Какая-то старая рухлядь в лице разных там теток и кузин.
– А они знают, кем ты стала?
– Еще бы! Почему же им этого не знать? Третьего дня, например, я получила письмо, подписанное «любящей кузиной», в котором меня просят прислать пятьдесят франков для платьица девочке на конфирмацию… Лучшей «семьи», чем эта…
Доктор, желавший, как я уже заметила, во что бы то ни стало озарить лучом света мой помраченный разум и своими расспросами нередко, словно зондом, задевавший самые наболевшие раны, сердился всякий раз, когда я отвечала ему подобным образом. И теперь он с видимым гневом возразил мне:
– Тебе это кажется сарказмом? Понимаешь ли ты, что это даже не цинизм, не жестокость, – это просто вандализм… и притом вульгарный вандализм, поверь…
Я его задобрила.
– Ну-ну, доктор, не сердитесь. Я знаю, что вы ко мне хорошо относитесь. Но как мне быть, что мне вам ответить? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам сказала, что у меня хороший доверчивый муж, честно зарабатывающий свой хлеб, братья, идеальные дяди, умершая от разрыва сердца мать, отравившаяся сулемой сестра, уехавший в Америку шурин? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам рассказала историю про оскверненное святилище, опустевший кров, разбитое семейное счастье, позор, драму, катастрофу? Вы спросили о моей семье – я вам и ответила, что она из себя представляет. Хотите знать, что представляли и представляют собою семьи моих товарок? Извольте…
И я дала ему прочесть беседу о «развратителях».
– Это ли не семья, настоящая семья? – спросила я его, когда он возвратил мне рукопись. Он смотрел на меня, качая головой. – Когда-то говорили, – прибавила я, – что ошибки женщины – это преступления мужчины. Теперь, мой добрый доктор, времена изменились. Теперь всякий проступок женщины – следствие глупости, небрежности и торгашества семьи.
Он взял шляпу и ушел, бормоча:
– Она больна… больна… больна…
Вчера, после обычного осмотра, он спросил:
– А что будет, когда ты станешь старой?
– Когда я постарею? Очень просто. Я рассчитываю «работать» еще лет семь-восемь, а за это время я скоплю тысяч восемь – десять. Тогда я наряжусь в черное, захвачу свои пожитки и начну разыгрывать роль вдовы павшего при Адуа капитана. Недаром же мы воевали в Африке!
Я заберусь в какую-нибудь глушь – я обожаю деревню, устроюсь в скромном маленьком домике со старухой прислугой, заведу попугая и двух-трех кошек и… буду ссужать крестьян деньгами под проценты.
У меня будет прекрасный желтый парик и вставные зубы; я буду читать повесть о двух сиротках и чудесах святой Девы Лукерьи; буду пожинать первый пыл деревенских юношей и готовить девочек к причащению; вышью рясу для приходского священника, который будет приходить ко мне по вечерам вместе с аптекарем и претором сыграть партию в брисколу. Словом, я буду почтенной, всеми уважаемой вдовой, которую во всей окрестности станут приводить как пример христианской добродетели и разумной хозяйки.
В особо торжественные дни я буду наряжаться в пышные шелковые платья и бархатные мантильи, отобранные из моего «рабочего» гардероба, на пальцы надену старые кольца – подарки разбредшихся клиентов, и тогда за мною на целых пять миль в округе установится репутация богатой и уважаемой женщины.
А когда я умру, то мне – так как я оставлю две тысячи франков для приобретения нового органа в приходской церкви, две тысячи на детский приют, пятьсот франков – союзу рабочих, сто – на приданое бедным честным девушкам, которые выйдут замуж (таких будет немного), и пять франков – умирающим с голоду, – то мне, говорю, устроят трогательные похороны со всеми попами, монахами и монахинями, учениками и ученицами общественной школы, общественным оркестром и хором и усыпанным цветами катафалком, за которыми будут идти с непокрытыми головами синдик, претор и аптекарь, два карабинера, представляющие весь местный гарнизон, и громадная толпа желающих отдать последний долг добродетельной покойнице.
И на маленьком зеленом тихом кладбище будет красоваться белая мраморная доска, на которой моя последняя воля силою денег, заработанных тем скромным инструментом, который вы, дорогой доктор, приходите сюда осматривать во имя гигиены, вырежет золотыми буквами следующую правдивую и заслуженную надпись:
«Здесь покоится прах в Бозе почившей и тому подобное, посвятившей всю свою жизнь служению добру и Богу».
Мой добрый доктор ушел, окончательно убежденный в том, что я «неизлечима».
15-е апреля.
Вчера зашла ко мне в комнату Ксения и спросила:
– Маркетта, не купишь ли ты собаку?
Я удивленно посмотрела на нее:
– Собаку?
– Послушай. Один мой приятель просит меня вывести его из отчаянного положения, в котором он находится. Я отдала ему все свои сбережения, но этого мало: ему не хватает еще восьмидесяти франков, чтобы уплатить по векселю, которому сегодня срок.
– Так что же?
– Он имеет собаку, прекрасную собаку, уверяю тебя; он готов ее продать…
– Чтобы уплатить по векселю?
– Конечно.
– А этот твой приятель не женат?
Мне жаль было взволнованную Ксению, и я дала ей эти восемьдесят франков.
Сегодня утром рассыльный привел мне прелестного черного пуделя.
16-е апреля.
Мы устроили «семейный совет», чтобы дать имя моей собаке. После долгих и оживленных дебатов мы дали ей имя, которое свидетельствует о нашей глубокой признательности тому, кто дал нам «общественное положение»: Криспи.
18-е апреля.
Я выучила Криспи следующей штуке.
Я заказала себе небольшую дощечку, на которую наклеила ленту с отпечатанной на ней красными буквами надписью: «Синьора обслужили».
Каждый раз, когда мой клиент уже собирается уходить, Криспи, который очень привязался ко мне и всегда находится в моей комнате, берет в зубы этот плакатик и бежит к нему, всячески стараясь обратить на себя внимание.
Это почти всегда ставит в тупик клиента; но никто, однако, не отказывается оставить что-нибудь… на воспитание моей собаки.
Такой маленький доходик «со стороны», конечно, не мешает.
Сальсомаджоре, 25-е мая.
Я приехала сюда уже дня четыре тому назад.
На доске, где записаны все иностранные имена, вслед за какой-то Son Altesse Serenissima la Princesse e Guadalquivir[13] записано: Miss Marquett et suite.[14]
Miss Marquett – это я; la suite состоит из Криспи и нанятой на пятнадцать дней в конторе компаньонки, служащей мне «фиговым листком».
Мне поручено изображать здесь «порядочную девушку». Вот рецепт.
Берут одно из тех человеческих существ, которые кажутся пришедшими из какой-нибудь покрытой вечным льдом страны, – женщину сухую, бледную, отцветшую и поблекшую; это существо одевают во все черное, дают в руки или под мышку книгу, пару очков на нос и держат его на расстоянии одного шага за табльдотом, на прогулке, на теннисе и в салоне.
Когда какой-нибудь иностранец посылает вам выразительные взгляды и вздохи, это бесполое существо, которое зовется гувернанткой или компаньонкой, углублена в чтение своей книги; когда же речь заходит о журналах, искусстве, литературе, она встает и собирается уходить. «Mademoiselle, s'il vous plait…»,[15] – говорит она на плохом французском, если вы американка (я американка) или на английском, если вы итальянка, или на немецком, когда вы француженка. К этому прибавляется фотографический аппаратик, томик стихов Сюлли Прюдома и альбом для открыток. По утрам показываются в настолько коротком платье, что видны подвязки, а вечером в простой рубашке без воротника; все остальное можно показать днем благодаря докторским советам, необходимости делать дыхательную гимнастику и, наконец, благодаря дырам в купальне.