Георгий Победоносец - Сергей Малинин 11 стр.


— Уж как я его просил, как уговаривал, — продолжал Никита, — да всё без толку.

— А чего просить-то, ежели всё уж решено? — с неторопливой мужичьей рассудительностью заметил Степан. — Уговорами, я чай, сыт не будешь. Хорошего, конечно, мало, да как-нибудь переживём и боярина.

Никита нахмурился пуще прежнего, теребя и дёргая молодой шелковистый ус, да так сердито, будто хотел его вовсе напрочь оторвать.

— Как бы худа не вышло, — высказал он наконец то, о чём думал с того мига, как узнал об отцовском решении продать деревню. — У Долгопятых память длинная, а руки и того длинней. Как бы они тебе не припомнили…

— Чего? Как мы с Иваном Феофановым сыном подрались? Ну, так то когда было! Всё давно быльём поросло. Да ты ведь сам давеча сказывал, далече он, во фряжских землях, с посольством, пушечному литью научается… А отец его, Феофан Иванович, меня сроду в глаза не видывал.

— Феофан-то не видывал, — кивнул Никита, — да вот беда: Иван воротился. Надутый да разряженный, инда петух. Я, кричит, ближний государев человек, пушечного литья знаток, каких ни во фряжских, ни в немецких землях не видывали. А самого, сказывают, от посольства отослали за лень да недоумие, дабы под ногами не путался да иноземцев неразумием своим в грех не вводил. Истинно, одно к одному: и деревенька Долгопятым отходит, и Ванька, будто знал, дома объявился.

— Объявился, и ладно, — повёл могучим плечом Степан. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Да ты и сам говоришь: глуп он, беспамятен…

— Глуп-то глуп, а про память ты напрасно. Долгая она у него. Нет страшнее зверя, чем дурак, когда он старые обиды припоминать зачнёт.

— Да будет страху-то нагонять! — легкомысленно отмахнулся Степан. — Он меня, поди, и не признает. Всего-то единожды виделись!

— А если признает?

— Чему быть, того не миновать, — с философическим спокойствием, кое ему, мужичьему сыну, пристало как корове седло, заметил Степан. — Что ж мне теперь, на дереве повеситься?

— Зачем это — повеситься? — пожал плечами Никита. — Я тебе уж сто раз говорил: ступай к нам на двор. Будешь как у Христа за пазухой — может, и небогато, да там тебя Долгопятый нипочём не достанет.

— А я тебе уж сто раз отвечал: нечего мне у вас на дворе делать, — набычился Степан, на правах старого приятеля допускавший в разговоре с молодым барином такие вольности, какие никому из его односельчан, поди, и в голову бы не пришли. — Чем я там, у вас, заниматься стану — будки собачьи да свиные стойла изукрашивать? На лошадиных кормушках цветы да райских птах резать? Аль по твоей барской милости день-деньской брюхо на завалинке чесать?

— Ну уж и брюхо, — усмехнулся Никита. — Далеко ещё тебе до брюха-то.

— Брюхо в сытой праздности наесть — на то большого ума не надобно, — возразил Степан. — Нет, Никита Андреич. Ты прости мне, холопу, мою дерзость, а и за твою спину до конца дней я прятаться не стану. Не по мне то. Прости.

— Ох и норовист же ты, братец, — вздохнул Никита. — Ох и упрям! Бона, ступай, хоть отца Дмитрия спроси: пристала православному христианину гордыня аль не пристала? А сие гордыня и есть.

— Мой грех — мой и ответ, — с тихим упорством, которое и впрямь бросалось в глаза всякому, кому довелось сказать с ним более трёх слов, ответствовал Степан. — Господь Бог мне за то судья. Куда я пойду? Свадьба скоро, я уж и избу срубил…

— Видел, видел, — рассеянно улыбнулся Никита. — Добрая изба, и невеста у тебя красна…

Он тяжело вздохнул. Истинно, упрям да горделив был Стёпка — много сверх того, что холопу отмерено. Иного за такое упрямство не грех бы и высечь, а на него рука не поднимается — почитай, единственный настоящий друг, какой человеку раз в жизни даётся, будь он хоть столбовой дворянин, хоть боярин, хоть сам царь. Вспомнились слова отца о верном слуге, с которым дворянину не страшны ни огонь, ни вода, ни тяготы ратного похода. Мнилось когда-то, что как раз Степан и станет ему таким слугой — неразлучным, верным товарищем, опорой в любой беде. Да теперь-то уж видно — нет, не вышло из Стёпки слуги, и никогда не выйдет. Рано без отца остался, рано тягость мужичью на мальчишечьи плечи взвалил, да и вину за отцову смерть до сих пор своей виной почитает. Отец-де через моё окаянство сгинул, а я за тот великий грех в тепле да сытости при хозяине жить стану? Дубина, как есть дубина!

Степан смотрел на старого приятеля и владетеля живота своего угрюмо, исподлобья, будто мысли его читал. «Пропадёт, — с тихим отчаяньем подумал Никита. — Раз единый вот этак на Долгопятого посмотрит, и конец резчику — ежели сразу плетьми до смерти не запорют (а такого медведя ещё попробуй запори), так на чёрной работе сгноят».

— Дубина ты, — сказал он безнадёжно. — Лапоть упрямый.

— А ты меня маслицем, — посоветовал Степан.

— Чего? — не понял Никита.

— Ну, говорят ведь: мол, с маслом да с мёдом и лапоть съешь. Вот я тебе и толкую: маслицем меня, маслицем…

— Тьфу ты, дурень, — махнул рукой Никита. — Ну, как знаешь. Была бы честь предложена.

Влезая в седло, он вдруг понял, каким таким «маслицем» ему надлежит смазать неуступчивого холопа, дабы тот и от боярина лиха не претерпел, и ему, Никите Зимину, стал наконец настоящим другом, а не так, серединка на половинку — не то друг, не то скотина подневольная. Сбить оное «маслице» ныне мог только один человек на всём белом свете — его отец, дворянин Андрей Савельевич Зимин. К нему-то Никита и поспешил, погоняя не дюже резвого коня и напрочь позабыв о своём намерении на обратном пути подстрелить к обеду одного-двух неосторожных зайцев.

* * *

Вскоре на дорогу с двух сторон надвинулся лес — вековой, дремучий, тёмный. Увенчанная крестом Степановой работы островерхая макушка деревенской церкви скрылась из вида, заслонённая лесными великанами, чьи кроны смыкались над головой, образуя сплошной тёмно-зелёный полог. Даже в самый яркий полдень здесь было сумрачно и тихо, как в заброшенном храме какой-то вымершей расы язычников-великанов. Седой мох лепился к могучим стволам, свисал пышными, косматыми бородами с гнилых коряг и поваленных деревьев. Поверх толстого рыжего ковра старой хвои желтела пёстрая россыпь опавшей, листвы, как будто накануне по лесу долго бродил некий полоумный богатей, роняя из прохудившегося мешка золотые монеты. Птицы молчали, чуя скорое наступление холодов, и одинокий всадник слышал лишь глухой стук копыт по утоптанной земле, лошадиное фырканье да звяканье сбруи.

Конь двигался ленивой рысцой, временами и вовсе переходя на шаг. Отчаявшись добиться от сего одра сколько-нибудь резвого бега, Никита Зимин бросил его торопить, целиком отдавшись на волю скакуна, коему по стати было далеко до Буцефала, а по возрасту давно полагалось отправиться на покой либо на съедение татарам, которых ныне на Москве развелось столько, что хоть ты пруд ими пруди. Следуя древней мудрости, которая речёт: где ты ничего не можешь сделать, там и хотеть ничего не надобно, — молодой наездник смирил снедавшее его нетерпение и с привычным рассеянным интересом глазел по сторонам, подмечая то торопливый взлёт вспугнутой лошадиной поступью серой лесной птахи, то стремительное и плавное мелькание в путанице ветвей убегающей от незваного гостя рыжей белки.

Дорога, по которой он ехал, ежели повернуть по ней в обратную сторону, вела к заново отстроенной Свято-Тихоновой пустыни. Пустынью сей крепкий, обласканный царской милостью и высочайшим повелением наделенный пахотными землями и лесными угодьями белокаменный монастырь в здешних краях называли только по укоренившейся за века привычке. Пустынь — место тихое, лесное, уединённое, чуждое мирской суеты и вездесущего духа стяжательства, коим ныне, кажется, насквозь пронизано всё, на что ни глянь. Некогда Свято-Тихонова обитель таковым и являлась; теперь же, царской милостью и радением боярина Долгопятого, на вотчинных землях которого издревле была поставлена, превратилась в большой, крепкий монастырь, какому и в Москве стоять не зазорно бы. Не Троице-Сергиева лавра, конечно, но уже и не пустынь, нет.

Удаляясь от деревни, где жил упрямый и беспечный друг детства Стёпка, а стало быть, и от обители, Никита, как обычно на этой дороге, вспомнил рассказанную некогда старым дядькой Захаром историю о загадочном явлении и столь же загадочном исчезновении чудотворного образа святого Георгия Победоносца. Давно уж отчаявшись отгадать, как всё было на самом деле, Никита опять задался старым вопросом: где больше правды и меньше вымысла — в Захаровой сказке или в том, что из рода в род твердят о явлении иконы Долгопятые? Да и где было о том думать, как не на этой дороге, по которой двести с лишком лет назад брёл, прижимая к груди холщовый узелок, босоногий монашек Илия?

С раздумий об иконе, коей никто из ныне живущих, опричь Долгопятой родни, ни разу не видывал, мысли всадника простым и натуральным манером перетекли на дела насущные, связанные всё с теми же Долгопятыми. Беспокоило, каково будет житься под ними мужичкам из Лесной, особенно упрямому да прямодушному сверх меры Стёпке. Долгопятый к царю вхож, дом московский у него от Кремля в двух шагах, и любого, кто задумает к государю с челобитной на него в ноги пасть, Феофан Иоаннович враз ещё на дальних подступах к царским хоромам перехватит и в пыточном застенке смерти лютой предаст. Сие всем ведомо, потому правды в Москве искать никто из долгопятовских холопов и не пытается. Боярин в своей вотчине царь и бог, и милости мужикам, опричь него, искать негде.

Да что мужики! У него, Никиты Зимина, потомственного дворянина, Феофан Иоаннович тож на пути стал, яко скала несокрушимая — ни силой её сломать, ни стороной обойти, ни верхом перелезть никак невозможно. Сколь Андрей Савельевич о сыне ни хлопотал, так ничего и не выхлопотал — оказала себя старая вражда с сановным вельможей. Сын за отца ответчик, вот Долгопятый на Никите-то и отыгрался, раз уж с отцом ничего поделать не сумел.

Зато своего сынка, скучного умом Ивана, пристроил как следует быть. Видали посла во фряжские земли? Знатока медного литья и пушечного боя видали? Не видали? Ступайте да поглядите — эвон, бахвалится, пыль в глаза пускает! Ладно бы, и впрямь хоть чему-то в той своей поездке обучился, а так ведь как был толстощёким ябедой, так и ныне не изменился — ябеда и ябеда, ничего иного про него не скажешь. С виду муж, хоть и не зело ловкий да пригожий, а внутри — дитя капризное, плаксивое.

Да пусть бы бахвалился. Известно, дурак сам себе языком яму роет, в кою рано или поздно сам же и сверзится. Иное скверно: из иных земель воротясь, Иван Долгопятый зачастил на двор к Милорадовым, а то уже другой разговор.

Княжеский род Милорадовых, некогда богатый и весьма влиятельный, на протяжении последних полутораста лет будто преследовал злой рок. Войны, пожары, недороды, опала, нелепые несчастные случаи — всё это привело к упадку и забвению. Князь с княгинею ныне владели лишь небольшой вотчиной, что клином вдавалась в земли вездесущего боярина Долгопятого, и единственной их отрадой была дочь, наречённая при крещении Марией. При одном звуке этого имени сердце у Никиты начинало то частить вразнобой, как топоры плотников из Степановой артели, когда те сообща и в великой спешке рубят избу или баню, то вдруг замирало, пропуская удар. Стоило на миг прикрыть глаза, как пред ним, словно наяву, вставал светлый образ княжны: синие очи опущены долу и прикрыты пушистыми ресницами, на щёках румянец цветёт, а стан тонкий да гибкий, как у молодой берёзки. И-эх! Правду отец сказывал: не страшны истинному мужу ни вороги, ни невзгоды, а страшны жёны лукавые, через коих на белом свете одно беспокойство…

Впрочем, не забывая временами вставлять в разговор подобные философические замечания, Андрей Савельевич сына от сватовства не отговаривал — напротив, желание обзавестись семьёй всячески приветствовал, говоря лишь, что, кормясь плодами трудов своих, они с женой станут подавать будущим отпрыскам благой пример и наущение. Сие означало, что богатого приданого за княжной Милорадовой ждать не приходится и что о тихом счастии в холе и неге, кои подобают любящим молодым супругам, нечего и мечтать.

Княжна, казалось, принимала пылкие взоры молодого Зимина благосклонно, хотя прямого разговора про то промеж них не было, упаси бог от такого бесстыдства. Старый князь, Владимир Юрьевич, Никиту привечал и, опять же, ничего не говоря прямо, не единожды намекал, что был бы не прочь видеть в нём будущего зятя.

Словом, ежели не брать в расчёт зазорное безденежье да отсутствие славы, до коей столь охоча молодёжь, жизнь складывалась как будто недурно, суля впереди если не почёт и златые горы, то, по крайности, добрую да пригожую жену и достойное продолжение рода.

Всё переменилось в одночасье, когда в Москву из своего неудачного посольства возвратился Иван Долгопятый. Где да как сей толстомясый отпрыск знатного боярского рода углядел княжну, Никита мог только гадать, да и то без толку. В гости к старому князю Долгопятых калачом не заманишь — нет у Милорадовых былой силы, а коль силы да богатства нет, Феофану Иоанновичу с сыном его Иваном такие знакомцы без надобности. Однако ж княжну Марью Иван Феофанов сын Долгопятый приметил и стал к князю домой похаживать.

По Никитиному разумению, Иванов отец, боярин Феофан Иоаннович, про то прознав, непременно сыночку своему все бока обломал — ему, думному боярину, который ныне в самой силе, такие родственники надобны, как прострел в пояснице. Да, видно, не помогло: упёрся Иван, как в детстве, бывало, упирался — ни тпру ни ну, хоть ты его оглоблей по лбу бей. Истинно, как был дитятей избалованным, так им и остался. Чего ни пожелает, всё ему вынь да положь. Пряник захотел — на тебе пряник, петушка сахарного на палочке — на тебе петушка… А отцу-то что? Ежели такое дело, ежели пошёл отпрыск фамильное упрямство оказывать, можно и поступиться. Пускай его женится, от нас не убудет! Всё ж княжна, а не девка приблудная, да и земли кус — тот самый, что в Долгопятых вотчину клином врезался, — со временем, и притом скоро, навеки долгопятовским станет, ровно испокон веков таковым был. Как говорится, с паршивой овцы хоть шерсти клок…

А там — как Бог даст. Может, ей, зорьке ясной, суждено весь век муку терпеть, с Иваном живя да детей ему рожая. А может и того горше выйти. Натешится толстомясый, ровно дитя с новой игрушкой, да и скажет: надоела, мол, другую хочу. У них, аспидов, это просто: либо в монастырь сошлют, обвинив облыжно, либо и вовсе тихо со свету сживут. Захворала да померла, вот тебе и весь сказ. И кто, скажите на милость, станет после разбираться, почто захворала да отчего померла? То-то, что никто. А кабы и нашёлся смелый, так у Долгопятых концов не сыщешь…

Погружённый в мрачные раздумья, Никита совсем перестал смотреть по сторонам и не вдруг заметил бредущего по дороге в ту же сторону, что и он, человека. Обнаружил он путника, только когда тот посторонился и сошёл на обочину, словно опасаясь, что всаднику недостанет места с ним разминуться. Вид прохожий являл собою такой, что Никита на время забыл и о Долгопятых, и о Степане, и даже о предмете своих воздыханий — княжне Марии Милорадовой.

Ибо путник, повстречавшийся ему на пустынной лесной дороге, из себя был воистину страшен, яко дикий зверь. Когда-то, по всему видать, высокий да плечистый, а ныне костлявый и согбенный, в драных грязных лохмотьях, он стоял и смотрел на молодого Зимина глубоко запавшими, мутными, утонувшими в забитых грязью складках кожи глазами. Сквозь прорехи в ветхом одеянии там и сям проглядывала худая нечистая плоть, длинные, в колтунах, седоватые волосы и борода свисали нечёсаными лохмами, в чёрной щели приоткрытого рта вкривь и вкось торчали гнилые редкие зубы. Страшней же всего прочего Никите показалась засаленная и ветхая кожаная нашлёпка, прикрывавшая то место, где у добрых христиан, да и у некрещёных язычников тож, обыкновенно находится нос. Был он более всего похож на больного, отощавшего после голодной зимовки волка, а то и на злого колдуна из сказки, что живёт в лесной чащобе, знается с нечистой силой и в обмен на свою бессмертную душу получил от врага рода человеческого вечную, хотя и незавидную жизнь.

Назад Дальше