Греция (2010)
Жили мы в основном в Северной Греции, в Македонии, а точнее, на Ситонии – среднем зубе трезубца Халкидики, в нескольких километрах от местечка Вурвуру – Варварской земли. Без машины не доберешься, но у наших друзей машина, по счастью, была. Дом прямо над морем, на большой высоте, но спускаться всего пять минут, подниматься – шесть. Спускаешься в маленькую бухту с песчаным пляжем, на котором обычно никого нет. Купались до завтрака.
На дорожке к дому разные растения встречают тебя каждое своим запахом: лаванда, розмарин, можжевельник, роза, мандарин, роза, лимон, роза. Роза есть роза роза (цитируя Гертруду Стайн). Окружающие оливы и сосны тоже ощущаются. Айва, инжир, виноград, пальмы, агавы и неведомые кусты с отчетливо сладким запахом. С пальм свисают проволочные крученые стебли с гроздьями плодов вроде оливок, но ярко-оранжевые.
Нагретый плитняк. Раздавленные оливки.
Под балконом терновник, дальше склон оливковой рощи, Эгейское море, мелкие острова, потом длинный остров. На горизонте гора Афон. Ее хорошо видно на восходе и ближе к закату, а днем она за легкой дымкой. Однажды на восходе красное солнце поднималось за тонким контуром Афона, потом зашло за длинное узкое облако и выбросило сноп лучей.
Носятся ласточки, нарушители спокойствия. Их гнезда влеплены в карниз прямо над нашим балконом.
На море в основном рыбачьи лодочки, но случались и дельфины. К вечеру основания гор высветлялись, что твой Хокусай, а несколько рюмок узо усиливали влияние луны и текучее свечение моря.
Кажется, я описываю рай. Так это и ощущалось.
Но наши беспокойные друзья не хотели сидеть на месте, садились в машину или брали моторный катер (я научился его запускать и водить, это оказалось проще простого), искали пляжи и места еще более красивые. Пляжи случались не хуже, более красивых мест не обнаружилось. Пляж напротив Вурвуру был точно получше нашего: с камнями очень сложной формы, у воды как лежбище каменных котиков, наверху выветренные и истонченные, похожие на черепа с глазницами.
В Вергине показывают царские македонские гробницы внутри холма. Сохранилась даже роспись: синие триглифы, красные пояски. На аттике одной из гробниц – сцена охоты с буровато-коричневым лесом, изображенным с некоторым учетом законов перспективы (что было для меня неожиданностью).
Оттуда мы заехали в Салоники – замечательный город, сплошь застроенный новыми бетонными коробками, вполне чудовищными. А город, повторяю, замечательный. (Тут и понимаешь, насколько пространство сильнее объема.) В купольной ротонде св. Георгия мозаика конца четвертого века – лучшая в мире. Я, конечно, всю не видел, но лучше просто быть не может. Сохранился весь верхний ярус, а на боковых сводах – птицы, вазы с фруктами, цветы и павлины. Чудо какое-то. В базилике св. Димитрия Солунского тоже дивная мозаика, но только на алтарных столбах и сделана попозже – в середине седьмого века. Это изображения самого Димитрия (здесь и замученного) с детьми или с донаторами. Те с квадратными нимбами, то есть во время создания мозаик были еще живы.
Потом на машине отправились в Метеоры, где на высоченных скалах-пальцах в будто чернильных подтеках стоят маленькие монастыри. Провели там полтора дня и двинулись в Афины. Проезжали Фермопилы.
В Афинах мы с Аленой уже бывали – ровно двадцать лет назад. За эти годы там сильно прибавилось античных памятников, да и Акрополь заполонен строительной техникой. Но Гефестион, ровесник Парфенона, совершенно подлинный, темноватый, потрясающий.
Греческий язык очень трудный и обманчивый. Хартию призывают не бросать в унитаз, это понятно. «Эксодус» – обнадеживают таблички у дверей. Но почему огороженная площадка с подъехавшим грузовиком называется перифразис, я так и не понял.
«Полетай» – уговаривают с каждого второго столба (вероятно, «продается»). Полетать действительно хочется. Когда-то в Монтсеррате Полечка, глядя вниз, вздохнула: «Почему люди не летают?» – не подозревая, что разговаривает цитатами.
Пермь (2010)
В Перми я уже бывал раньше – в 1999 году, и мне показалось, что город очень тяжелый и некрасивый, а люди в нем живут хорошие и приветливые. Но тогда я был совсем недолго, чуть ли не день, а теперь решил походить, посмотреть по сторонам. На открытие пошел пешком из гостиницы.
Открытие было на новой сцене старого театра, что на главной улице: ул. Ленина, 53. Много снега, улицы не чистят, идти было трудно. По дороге отмечал, какая у пермяков тяга к культуре: две галереи, огромное здание филармонии – и народ толпится у входа, рядом органный концертный зал, тоже немаленький, и тоже не пустует, кто-то входит и туда. За ним, видимо, обком, почти типовой близнец филармонии, тот как раз темен и безлюден. Это Ленина 51. Ага, думаю, почти пришел (я уже немного опаздывал). Как бы не так. Сразу за обкомом началось бескрайнее нехоженое русское поле в сугробах (это главная, повторяю, улица), а какие-либо строения маячили только в самой дальней дали. В ближней дали (мне показалось, что посередине) светился тусклыми лампочками ровный конус елки величиной с кремлевскую башню. Оказалось, что это не середина, а еще ближний край. Дальше начала медленно выдвигаться двойная какая-то статуя черного металла, наподобие Минина и Пожарского, только раз в десять больше. От нее до театра было еще минут десять ходу.
Опоздал я на полчаса, а мог бы и вообще не приходить. В прошлом году наприглашали знаменитостей из Москвы и заграницы, и среди местных было много недовольства. Устроители его, видимо, учли и теперь сделали упор на региональных авторов – не обязательно пермяков. Результат такой: авторы и слушатели примерно одного – молодого – возраста, но слушатели на порядок интеллигентнее и, как мне показалось, талантливее. Все залы битком, слушают внимательно, стараются что-то понять. А стихи или очень плохие, или совершенно чудовищные. Даже обидно.
Мое чтение было через день, в конце, среди тех, кого организаторы, как я понимаю, как-то выделили и объединили. А именно: с Фанайловой и Дмитрием Быковым. Я, к счастью, был первым.
Может, из-за этого и стоило ехать. Большой зал, не меньше ста человек, молодые, умные, хорошие лица, оба пола в равных количествах (то есть не одни только девушки). И полчаса такой абсолютной тишины, как будто люди все это время и не дышали.
Вот пусть это и останется, а прочее забудется как тяжелый сон.
Голландия (2011)
Жилье мы выбрали, как выяснилось, удачно: в тихом месте, на углу канала, но от всего близко: до вокзала пять минут, до квартала красных фонарей десять, до центральной площади пятнадцать. Дом старинный, семнадцатого века, четырехэтажный – по комнатке на каждом этаже и в углу винтовая лесенка площадью в две табуретки.
В Амстердаме у старых домов на самом верху всегда торчит профилированный кронштейн с крюком для подъема грузов, а сами дома слегка наклоняются к улице – чтобы не выбивать стекла при подъеме. У нашего дома крюк был, а наклона почему-то не было. Может, все-таки не семнадцатый век?
Накрапывала не только русская речь. Два дня были сплошь дождливы (но говорят, что в Амстердаме всегда так), еще три частично и только напоследок выдали нам прекрасный день с солнцем и закатом. Чтобы не так мокнуть, мы катались по каналам на корабликах с пересадкой или вообще выезжали. Были в чудесном маленьком Харлеме, по ощущению вполне средневековом, и в разрушенном во время войны, заново высотно отстроенном Роттердаме. На харлемском вокзале оба зала ожидания арендованы школой танцев. Люди мокнут на платформах, а за стеклом другие люди что-то сложное и слаженное вытанцовывают. Я представил себе, как это смотрелось бы в получасе езды от Москвы – в Люберцах, например. Пример получился со всех сторон неподходящий: у голландцев есть какой-то особый навык существования за стеклом.
«Здесь без конца перемещаешься внутри и ни разу толком не выходишь наружу, даже на улице нет признаков внешнего», – пишет о Венеции один венецианец. Так вот в Амстердаме все ровно наоборот. В первый день недоумевал: зачем здесь столько маленьких ателье дизайна с модным стерильным интерьером? А это, оказывается, просто первые этажи частных домов, но с витринным остеклением, без занавесок и без каких-либо признаков собственно быта. Когда зажигается свет, они превращаются в застекленные инсталляции на тему «жилая комната»: лежит кошка; сидит человек с газетой; играют дети. Из-за уменьшенного, чуть игрушечного масштаба фигуры кажутся неожиданно крупными. Все идеально чисто и прибрано. В гостиную можно зайти с улицы, как в магазин или контору, но этого почему-то никто не делает.
Впрочем, почему ж не делает, – где-то и делает. В первые пару дней было очень неловко смотреть на девушек в узеньких витринах квартала красных фонарей. Казалось странным, что и они тебя видят и на тебя реагируют – улыбаются, делают знаки. Получается, что вы в одном пространстве, только на тебе куртка и два свитера, а на ней две какие-то бечевочки. Психика клиентов непонятна: это как выйти из зала на сцену по ходу порнопредставления. Но уже очень скоро эти впечатления смешались с общей странностью амстердамской «жизни за стеклом», переведя девушек из состояния товара в витрине в хозяек крохотных гостиных, только не вполне одетых.
«Девушка» здесь – понятие условное. Случается, что сидит (все-таки не стоит) и бабушка – седенькая, уютная, читает книгу. От других бабушек отличается только размером комнаты да еще тем, что сидит без юбки и в ажурных чулках.
Рейксмюсеум обязателен – именно из-за «Ночного дозора». Картина гениальная, и сейчас даже трудно оценить ее новаторство в характере динамики. Я думаю, это и было главной – и впервые поставленной – задачей: передать движение маленькой толпы – волновое и разнящееся по скорости (а не единый стремительный пролет, как на фресках Микеланджело). Сейчас это движение не разворачивается в полную силу, ему немного мешают: картина с левого края обрезана, две фигуры исчезли. Куда-то она, видите ли, не помещалась.
И еще о фигурах: вот эта знаменитая девочка, неизвестно откуда взявшаяся. У нее отчетливо заметен двойной подбородок, а рядом два откровенных карлика. Карлица, конечно, никакая не девочка.
Музей Бойманса ван Бенингена в Роттердаме тоже замечательный, там даже Дали хорош, что уж совсем неожиданно. В тот раз там экспонировалась ретроспектива Кеса ван Донгена, и выяснилось, что несколько поздних его портретов не слабее Сутина. Но время поджимало, я почти на бегу скользнул взглядом по картине в промежуточном зальчике, где почему-то она одна и висела, отметив про себя: ага, начинается двадцатый век. Но нет, что-то там было не то, не так. Я вернулся и прочитал табличку: Хан ван Мейхерен (Han van Meegeren), приобретено музеем в 1937 году как полотно Вермеера. Этот известный мастер своего дела изготовил тогда кучу поддельных Вермееров, часть продал Герингу. Все эксперты дружно удостоверили подлинность (холст, краски, техника). И вот одного из таких Вермееров я впервые вижу вблизи. Не то что вблизи, а за километр ясно, что никакой это не Вермеер, что картина написана в двадцатом веке: глыбистые лица, скальные фигуры – трактовка, возможная только после появления северного модерна. Мертвая композиция. А где этот вермееровский неповторимо-ясный белый свет? Где эта всегда внесенная в комнату погода? От них ни следа, колорит мутно-зеленоватый, свет как со дна болота. Вермеер глазами утопленника.
Что же специалисты, куда смотрели? Вот возможное объяснение: все перечисленное было общим местом определенного периода (когда и писались эти вещи), а общее место времени некоторое время прочитывается как просто общее. Как художественная норма.
Знаменитая скульптура Цадкина в Роттердаме мне не понравилась. Больше понравился один амстердамский памятник, не такой знаменитый: стоит человек в рабочей блузе, личных черт как будто нет, но есть характер и состояние – на переходе от растерянности к решимости. Это памятник забастовке амстердамских рабочих (рабочих!), протестовавших в феврале 1941-го против депортации евреев. Бронзовая фигура стоит лицом к улице, спиной к знаменитой Португальской синагоге.
В этой синагоге мы были одни. И интерьер, и все убранство – подлинные, семнадцатого века. Как это сохранилось, никто не знает и не понимает.
Электрического освещения там нет, свечи еще не зажигали, в огромном помещении плавал зеленоватый, какой-то подводный свет. Уйти оттуда было трудно. Весь объем чем-то заполнен. Как будто доверху залит истекшим временем.
Фомицино (2011)
Вчера приехали из Щелыково, точнее, из соседней деревни Фомицино, где обзавелась домом Алена Солнцева. Участок почти на обрыве к речке Куекша, рядом другая речка – Сендега. Обе быстрые и холодные, для купания малопригодные. Сейчас дом уже вполне обжит и стоит, на мой взгляд, очень удачно: между двумя сходящимися оврагами, выходя террасой как бы в носовую часть земляного, окруженного деревьями ковчега. Там и сидели или гуляли по окрестностям.
Окрестности существуют на тонкой грани между элегическим запустением и разрухой. Усадьба Островского в зоне запустения; деревянные фигурные оградки с годами покрываются серым лишайником, превращаясь в природные объекты редкой красоты. Окрестные деревни почти заброшены, и там встречаются интересные арт-объекты. Лучше всех новенькие телефоны-автоматы, похожие на шлемы космонавтов-великанов с ярко-красными телефонами внутри. На фоне развалившихся изб они выглядят еще более странно, чем остов автобуса на крыше остова гаража по соседству.
Шишки, иголки, сережки. Спугнули рябчика, а еще через секунду заметили лису. Та спокойно ждала нашего приближения, потом все же умчалась, распушив оранжевый хвост.
После завтрака на крыльце выглядывали мелких птиц. Малиновки, зяблики, зеленушки (невыносимого изящества), трясогузки, воробьи, разумеется. Замечались неведомые птицы, в Звенигороде такие не водятся: с хохолком или с лимонными полосками на головке.
Гуси летят клином, потом выстраиваются в линию.
Кричит выпь. Ухает филин. Соловьи не пели, но исполнители на замену старались, как могли.
Какая-то внимательная тишина стоит над этим местом. Громадный запас воздуха и лесной дали – запас прочности. И через сто лет здесь будет примерно то же самое. Местность, не подверженная износу, ущербу; никакого ощущения хрупкости и тленности. И эта надежность излечивает душу, как противоядие.
Мы поленились поехать в городок Юрьевец, знаменитый тем, что Волга там шириной семнадцать километров (так сказала Алена, хотя поверить в это трудно). Но ездили в Николо-Меру, где река Мера впадает в Волгу. Волга и там широкая, но очень мутная. Всю дорогу перед тобой русская картина: желтеющие бесхозные поля без конца и края, обморочные рощи, пухлые неподвижные облака. По обочинам сияет белым пухом иван-чай. Летают огромные черные вороны. Из овсов вспархивают овсянки.
В соседней Кинешме мы видели когда-то на ограде церкви огромный плакат церковнославянской вязью: «Спасибо Богу за все». Тут и задумаешься.
Падуя (2011)
В ночь со второго на третье мая приснилось, что философ-куратор Б. Гройс привез в Москву выставку итальянской живописи, в том числе картину Мантеньи 1434 года. Я спросил его, как такое может быть (помня и во сне, что художник родился в 1431-м), но философ только загадочно усмехался, а потом обратился к соседу (кажется, это был филолог Стас Савицкий) на незнакомом мне языке. Я догадался, на что он намекает: мол, не с моим образованием судить, что может быть, а чего не может.
Надеюсь, среди нас нет заядлых фрейдистов. Приснилось мне это после того, как второго вечером я приехал (и уже не во сне) из Падуи, где все эти персонажи так или иначе присутствовали. Савицкий собственной персоной, Гройс – в разговорах участников конференции «Самиздат как символ европейской культуры». В эти дни как раз открывалась Венецианская бьеннале, где Гройс курировал русский павильон. Часть участников конференции в один из дней сбежали с нее на открытие выставки Пригова.
Мантенья в Венеции не выставлялся, но в одной из падуанских церквей (Эремитани) есть его фрески. Точнее, то, что от них осталось после авианалета 1944 года. Кто именно налетал, в путеводителях не пишут, и я предположил, что наши союзники. Так и оказалось. (Интересно все же, кто отдавал такие приказы и зачем.) От фресок осталась примерно пятая часть, но и этого было достаточно для нешуточного потрясения. Сохранилось небо, восходящее от бесцветной прозрачности к багровому мраку, а на нем извивающийся драконьим языком красный флаг. Сохранились три профиля – одновременно медальных и совершенно живых. Особенно поражает, что художнику, когда он начинал эту работу, было восемнадцать лет.