— Хнырь, цурюк! — строго сказал Шурик Мурзинцев.
— Сам ты цурюк, — огрызнулся Хнырь, которому почему-то было жаль банку.
— Не я, а ты «Цурюк», — разъяснил «летописец» Шурик. И всех вдруг одолел смех. С той поры новое прозвище приклеилось к Семке Брыкалину накрепко…
БронестеклоВот эту банку (теперь пустую, без единой денежки) и выволокли теперь на свет.
— Это моя, — сразу напомнил Цурюк.
— Твоя, твоя, — успокоил Фома, разматывая рогатку (знаменитую, с отполированной ручкой и полосками оранжевой резины).
— Она же разобьется, — не отступал Цурюк.
— Я тебе новую подарю, — терпеливо пообещал Вовка. Перед ответственной стрельбой он берег свои нервы.
— Не надо мне новую. Эта моя… — не отставал Цурюк.
— А еще свою рогатку подарю Не эту, а запасную…
— Из красной резины?
— Из красной, Как зад у павиана…
Цурюк тяжело задумался.
— В такую-то бадью хоть кто попадет, — сказал Синий.
— Давай другую, — отозвался Фома. — Мне все равно. Однако посудины помельче под руками не было. «Да и какая разница…» — подумал Лодька.
Борька сдернул с Синего мятый «кемель» с растрепанным козырьком.
— Ну чё… — сказал Синий.
— Ничё… Через плечо… — сказал Борька и крепко надел кемель на Лодьку.
— Не надо — дернулся тот.
— Надо. От банки будут мелкие осколки, не выскребешь из волос… — Борька оглянулся на Неверова. — Или ты, Фома, против?
Тот пожал плечами:
— Мне-то что…
Борька поднял из подорожников неверовские крепкие очки и тоже надел на Лодьку (который опять побрыкался). Снова спросил:
— Может, ты, Фома, против?
И тот вновь пожал плечами: мне, мол, все равно.
Лодька встал спиной к поленнице. Прямо встал. Сам поставил себе на голову банку. Прочно, чтобы не соскользнула. И стал смотреть поверх голов.
Неверов отмерил привычную дистанцию — десять широких шагов. Подумал и отмерил еще пять — наверно, потому, что банка была крупная, не аптечный пузырек. Повернулся. Лодька замер. Он знал, что если вздрогнет, переступит или просто шевельнется, Фома завопит, что он, Севкин, струсил…
— И не жмурься, — сказал Фома издалека.
— Жмуриться можно, — сказал Фонарик. — Это ведь не мешает тебе стрелять.
— Ты, Батарейка-лампочка, не вякай под руку, — попросил Фома. — Ладно, пускай жмурится.
— Да не буду, успокойся, — хмыкнул Лодька осторожно, чтобы не качнуть банку. — Стреляй давай.
— И в штаны не напусти, — тонко улыбнулся Фома (вот гад!).
— А в штаны он тоже имеет право, — вдруг заговорил Толька Синий, в общем-то не склонный к юмору. — Тоже его дело, тебе оно Фома тоже не мешает. — И непонятно было: Фому он решил поддеть или Лодьку.
Лодька, закаменев плечами и шеей, спросил:
— Долго я так должен стоять? Я не нанимался, чтоб целый час…
Он теперь ни капельки не боялся. Не убьет же его Фома в конце концов, даже если промажет. Конечно, металлическая таблетка, когда врежет по лицу или по телу, может оставить крепкий шрам. Но это будет героическая отметина. И пускай Лодька не удержится от слез, никто его за это не осудит. А Фоме будет вечный позор: и за промах, и за его, Лодькину, рану. Так что промахиваться нет Фомочке никакого резона…
Лодька опять стал смотреть сквозь очки поверх голов, спокойно так, и жмурится ничуть не хотелось. Позади Фомы шел по верху березового штабеля котенок Зины Каблуковой, черный Боба…
Борька сказал:
— Ты, Фома, чё из себя строишь? Не вы…йся, а стреляй. Или сам затрепыхался?
И Фома сразу выстрелил. Почти не целясь.
И ничего не случилось. Только банка звякнула и шевельнулась.
— У-у-у! — разочарованно пронеслось над Стрелкой. И Лодька сразу понял: Фома не промазал, но и не разбил банку. Видно, «пуля» задела посудину по касательной. Выстрел для чемпиона Неверова явно не лучший…
Лодька спросил с насмешкой и облегчением:
— Ну что? Можно уже шевелиться?
Подскочил Борька, схватил и катнул в траву банку, сдернул с Лодьки кемель и очки.
— Иди сюда, Фомочка, пощупай его штаны. Сухие…
— Верю, — усмехнулся Неверов, старательно пряча досаду.
— Тогда давай ножик, — не отступал Борька.
Фома подошел, поднял банку:
— Вот зараза. Я же ей точно в середку вляпал… Бронестекло, как в танке…
— Ты, что ли причину ищешь? — настырно спросил Борька. — Жалко отдавать, что проиграл?
Фома глянул на него, как на глупого младенца: за кого, мол, ты меня принимаешь? Вынул из кармана аккуратных (даже со следами стрелок) брюк похожий на зеленую рыбку нож.
— Пользуйся, Севкин.
Лодька взял. Ощутил скользкую тяжесть в ладони. И радость: такая вещь!
Но радость была лишь на миг. Лодька увидел лицо Неверова. Не нынешнее, а то, каким оно было недавно: когда Фома, свистя проволочной шпагой прижимал Севкина к поленнице — прищуренный, ухмыляющийся, довольный…
В блестящее колечка ножа была продернута тесемка из сыромятной кожи — такая же, какой шнуровали мяч. Завязанная в петлю. Лодька надел ее на палец, покрутил нож в воздухе. Сказал задумчиво:
— Нет, Фома, не буду я им пользоваться… — Он с размаха пустил свой трофей высоко вверх и назад. Блестящая ручка изумрудом сверкнула в синеве. Нож улетел на территорию пекарни.
(Там он, конечно же, затерялся среди груд пустых ящиков и ржавых форм для хлебной продукции, сваленных у стены. Никто не найдет теперь, никто даже не проберется в «производственную зону», где полно сторожей…)
Это было самое правильное, что Лодька мог сделать. Так он считал и тогда, и потом. Все молчали. И ощущали, что авторитет Фомы плавно съехал на несколько делений вниз.
Впрочем, Фома сделал вид, что ничего не произошло, только шевельнул бровями. Посвистывая, опять поднял банку. Стал разглядывать: почему же она, стерва, не разлетелась от попадания?
Появились Атос и Лешка Григорьев. Цурюк, Костик и Фонарик тут же взахлеб поведали им, что произошло.
— Фома, тебя мозги на месте? — спросил Атос. — А если бы ты ему в лицо вмазал?
Фома пренебрежительно сообщил, что мозги у него на месте и руки тоже. И что этими руками он никак не мог вмазать Севкину в лицо, если целился в банку. А если бы и попал в нос или щеку, никакой беды бы не было.
— Я же не шайбочкой, а глиняным ядрышком бил. И натягивал вполсилы. Потому, видать, посудина и уцелела.
— Врешь ты! — взвинтился Борька. — Ты шайбочкой! Сам говорил!
— Мало ли что говорил! Это чтобы Севкина попугать. А по правде — сухой глиной. А если железом, разве эта склянка уцелела бы?
Фома прочно поставил банку на выступ поленицы, широко отмерил опять десяток шагов, вскинул рогатку. «Щёлк!» — это шайбочка ударилась о стекло. Банка уцелела.
— Вот сволочь, — сказал Фома. Он, кажется, всерьез растерялся.
Несколько человек разом выхватили рогатки — Синий, Рашид, Лодька, Борька, Фонарик и даже Лешка. Встали неровной шеренгой перед поленницей. Шайбочки нашлись у всех.
— Э! Банка-то моя, — снова напомнил Цурюк.
— Была банка, будут осколочки, — пообещал Лешка. И выстрелил первый. Его шайбочка рикошетом ушла от скользкого стекла. Тогда ударил общий хлесткий залп! Но зеленая банка выдержала и его.
Стреляли еще несколько раз. Банка звякала, подскакивала и наконец слетела в траву. Но по-прежнему не было в ней ни единой трещинки.
— Заговоренная, — решил Атос. — Ее надо увековечить.
— В тетради Шурика?! — обрадовался Фонарик.
— Это само собой… А еще как памятник. Синий, сгоняй домой, принеси молоток и большие гвозди.
Если бы это сказал Синему кто другой, тот послал бы такого известно куда. Но с Атосом нахальничать — себе дороже. Толька подхватил с травы свой кемель и рванул. И через три минуты вернулся с пучком длинных граненых гвоздей в кулаке, с молотком за поясом.
Атос достал с поленницы длинную жердь, которая лежала там с незапамятных времен. Банку надели на ее тонкий конец. А толстый — при общем старании и шумных советах — прибили над сараем. Для этого пришлось забраться на самую высокую точку дровяного штабеля, сложенного у бревенчатой стены. Теперь банка сверкала в полутора метрах над крышей двухэтажного сеновала.
По ней пальнули еще несколько раз, но без успеха (многие просто не попали).
— Будто главный камень в Изумрудном городе, — сказал Валерка Сидоркин, прочитавший недавно всем известную книжку.
— Ну что? — обратился ко всем, кто был на Стрелке, Атос: — Пойдем, погоняем мячик у цирка?
— Лучше на Пески, купаться, — проявил остатки самостоятельности Фома.
Играть в футбол и купаться, — хотелось почти одинаково.
— Давайте голосовать, — сказал любивший порядок Атос.
Проголосовали. Только Лодька замешкался, не поднял руку, считая чужие голоса. И оказалось, что теперь все зависит от него.
— Севкин, ты как? Давай, — поторопил его Атос.
— Я за футбол…
— Ну, конечно, — нанес последний укол Фома. — Севочкин не спросился у мамы. — Он никогда не ходит на Пески, если она не разрешит.
Это была жиденькая такая попытка мести. Лодька глянул на Фому прямо и ответил бесстрашно:
— Да, я всегда говорю маме, если иду купаться. Так мы с ней условились. И что?
— Я тоже всегда отпрашиваюсь у мамы, когда собираюсь на реку, — так же храбро сообщил Фонарик.
Все засмеялись, потому что велика была разница: похожий на одуванчика маленький Фонарик и вполне уже самостоятельный пацан Лодька Глущенко Но смех не был обидным для Лодьки. Скорее — это еще одна пилюля Вовке-Фоме…
Глава 3. Шифр для дружеской переписки
Улица СемаковаЛодька любил в своем городе многие улицы. Но больше других — Герцена и Семакова.
Герцена — понятно почему. Там прошла почти вся Лодькина жизнь (по крайней мере та, про которую говорят «сознательная»). Даже когда переехал на Первомайскую, все равно в душе он остался «герценским».
А Семакова…
Лодька даже не знал толком, кто такой Семаков. Лешка Григорьев обмолвился однажды, что вроде бы какой-то революционный матрос, и Лодьке стало казаться, будто это вроде Железняка, про которого песня: «Одесса за нами, пробьемся штыками…» Но улица ему нравилась не из-за имени, а потому, что она такая…
Она соединяла берег лога на улице Герцена с откосами над Турой. С откосов открывались заречные просторы земли и неба. Улица заросла желтой акацией, рябиной, сиренью и большущими тополями. На ней стояло множество интересных домов — и небольших, с хитрыми крылечками, с резьбой вокруг окон, и солидных кирпичных зданий старинного вида — про некоторые можно было придумывать даже истории с приключениями.
Лишь один дом, на углу с улицей Республики, Лодька ненавидел всей душой. В нем — двухэтажном, кирпичном, грязно-белом, с треугольными выступами над окнами — находилась та подлая «контора», где хозяйничали люди в голубых фуражках. Они вызывали в свои кабинеты ни в чем не виноватых людей и оттуда отправляли то в тюрьму, то в таежные лагеря, то в поселения на краю света. Как Лодькиного отца.
Когда Лодька проходил через этот перекресток, он старался не смотреть на ненавистный дом. И мечтал, что когда-нибудь это отвратительно-казенное здание будет срыто до фундамента…
Так потом и случилось. Дом снесли, на его месте построили университетскую библиотеку, а из «энкавэдэшных» обломков и ржавых решеток сложили на одной из окраинных улиц памятник тем, кому «голубые фуражки» оборвали или поломали жизнь.
Правда, случилось это лишь через полвека после тех дней, о которых идет рассказ. Но все же Всеволод Сергеевич Глущенко был счастлив, что дожил до такого времени. Жаль только, что не дожил отец. Вернувшись из ссылки, он протянул еще двенадцать лет и умер от обострившейся болезни легких… Впрочем, эти годы были счастливыми и для него, и для мамы, и для сына. И Сергей Григорьевич успел еще порадоваться новеньким коричневым «корочкам» сына — членскому билету Союза писателей СССР, который тот осенью шестьдесят четвертого привез из Москвы…
Но все это было ох как потом. А в начале пятидесятых мальчик Лодька отворачивался от гадостного дома со смесью брезгливости и боязни (не за себя, за папу), когда приходилось идти мимо.
А улицу Семакова все равно любил.
Потому что вот, скажем, есть у тебя рука. И вдруг садиться на нее и не сходит лишай или болезненный прыщ и ты знаешь, что нет надежды избавиться от него в ближайшие времена. Не будешь ведь собственную, любимую руку отрубать, совать в огонь и ненавидеть. Замотаешь как-нибудь больное место, постараешься поменьше думать о нем и станешь жить дальше. Тем более, что пальцы работают, кулак сжимается и — в общем и целом — рука как рука…
Когда ватага, спешившая к реке, на узкие пляжи под берегом, которые назвались Пески, оставляла позади улицу Республики, Лодька облегченно вздыхал и с нарастающей радостью смотрел вперед. Там с левой стороны, на углу улицы Володарского, стояло длинное двухэтажное здание из красного кирпича. Красивое, большущее, с высокими окнами. Когда-то здесь была гимназия, потом школа, а сейчас пединститут. Жаль, что уже не школа. Лодьке казалось, что в такой школе учиться было бы сплошным удовольствием: там все стены пропитаны наукой, сама в тебя проникает…
(Лодька тогда еще не знал, что через много лет он в этом институте будет выступать перед студентам, рассказывать о своих книжках…)
А напротив института жила Сказка.
Знаменская церковь…
Казалось, это не одна церковь, а чудесный город раскинулся среди зелени. Плотно прижавшиеся и поставленные друг на друга узорчатые домики, рвущиеся в высоту башни и башенки, стрельчатые окна, шпили, сияющие маковки, отсвечивающие тяжелой медью колокола в высоких сквозных проемах. И вознесенный на главном шпиле, увенчанный горящим крестом шар, похожий на золотой глобус…
Лодька смотрел во все глаза. Правда, шагов не сдерживал, чтобы какой-нибудь Синий или Гоголь не гоготнул: «Чё, помолиться решил?» и этим не разрушил сказочность. Впрочем, большинство ребят шуточек по поводу церкви не позволяло. А Фонарик и Сидоркин однажды подошли к сидевшим у ворот старушкам и отдали выигранные в чику гривенники…
Лодька давно избавился от сомнений, которыми когда-то терзался второклассник Севка Глущенко: «Как же я буду вступать в пионеры, если верить в Бога пионерам нельзя, а я верю?» В ту пору он даже попытался договориться с Богом, что верить больше не станет, потому что очень ему хочется туда, где красное знамя, горны и барабаны. Но отказа от веры не получилось. Дело в том, что вскоре вернулся папа. Он возник перед Севкой, когда тот — всеми заброшенный, отовсюду выгнанный, раздавленный несчастьями — сидел у забора на заднем дворе школы и смотрел, как на него наплывает среди облаков белая башня церкви. Не Знаменской, а той, что стояла рядом со школой… Башня была без крестов, с оторванными листами крыши и, по правде говоря, не такая уж белая, изрядно обшарпанная. Но в тот момент она казалась удивительно красивой, неземной…
Несмотря на такую красоту, именно тогда Севка усомнился в существовании Бога. Потому что слишком уж много несчастий навалилось на него, Севку. Но как раз в тот момент случилось чудо…
Появление папы скомкало, отбросило, как бумажный комок, все беды, которые до той поры казались неодолимыми. И сомнения отбросило тоже. А когда они зашевелились опять, Севкин Бог — тот, который виделся в образе могучего старика, сидевшего у подножья заоблачной башни — словно проворчал, добродушно глядя на Севку с космической высоты: «Да вступай ты на здоровье в эти твои пионеры, если тебе охота. Жалко мне что ли?.. Только смотри у меня…»
«Ладно…» — неловко пробормотал Севка.
В словах «только смотри у меня» крылось очень многое. Но можно было выразить его и коротко: «Старайся не быть плохим, Севка».
И он старался. Правда ох как не всегда получалось. И о стараниях своих Севка нередко забывал. Но, если с ним случалось что-то скверное, Севка знал: это вовсе не месть Бога. Бог создал мир и все, что в нем есть хорошее. А все плохое шло от людей, которые добро мира не ценили и готовы были испакостить по глупости и ради своей выгоды. Наверно, Бог считал: «Пусть разбираются сами. Иначе никогда не научатся жить по-нормальному»…