Огонь в печи давно погас. Было очень холодно. Анна встала и побежала в спальню. Забралась под перину. Тетя Аннелизе проснулась и всполошилась:
— Где ты была? Я так тебя и не дождалась.
— В Нью-Йорке, тетя. В Нью-Йорке. Вместе с Котом в сапогах...
— Что ты несешь, дитя мое?! Тебе, должно быть, плохой сон приснился. У тебя такие холодные ноги. Прижмись ко мне. Не бойся. Это всего лишь сон.
— Я убью тебя! Задушу собственными руками! Выпущу из тебя кишки! — кричала Анна, собирая с пола фотографии.
Большинство из них Стопка покусала и расцарапала когтями.
— Значит, так это было в Дрездене? — послышался спокойный голос тетки.
Анна обернулась. Тетя Аннелизе стояла у открытого окна и курила.
— Нет! В Дрездене было не так. То, что было в Дрездене, показать невозможно, — ответила она, собирая фотографии. — Ты видела, что эта гадина сделала с моими снимками?!
— Откуда они у тебя? — Анна почувствовала в теткином голосе злость.
— Из Кельна.
— Это твои снимки? Я хочу сказать, ты их сделала?
— Да. Мои.
— Почему ты раньше их не показывала?
— Не могла. Они были в фотоаппарате.
— А кто их проявил?
— Журналист из Нью-Йорка!
— Откуда? Какой журналист? Что ты несешь?
— Из Нью-Йорка.
— Почему?
— Я не знаю, почему из Нью-Йорка.
— Как это не знаешь?
— Просто не знаю. Я пошла на башню, дала ему пленку, а он ее проявил.
— На какую башню?
— На соборе.
— Что ты ему за это дала?
— Ничего...
— Как это ничего?!
Тетка сорвалась на визг. Анна отлично знала этот момент. Когда голос тетки поднимался на такую высоту, это означало, что разговор закончился и начался допрос. Анна не могла это выносить, так же, как отец, мать и бабушка. А для тети Аннелизе мир делился на две неравные части. Ее часть была больше и проще. И только она была настоящей, хотя вся умещалась в рамки нехитрой бухгалтерии «приход-расход». Вторая же часть была маленькой, никому не нужной ерундой, уделом «восторженных, погрязших в мечтаниях идиотов, как твои отец и мать». Тетка считала, что с определенного момента вести диалог с этим вторым миром бесполезно. И следует переходить к допросу. Она сама так говорила. И хотя не произносила слово «допрос», смысл от этого не менялся. В Анне закипала ярость. Она подошла к окну. Без разрешения взяла из теткиной пачки, лежавшей на подоконнике, сигарету и закурила.
— Ничего, черт бы тебя взял! — процедила Анна сквозь зубы, выпустив в нее дым. — Абсолютно ничего. Я сунула ему пленку, а он ее проявил. Понимаешь? Просто так. Ни за что. За спасибо! А вечером приехал сюда, в деревню, и привез мне снимки. Тоже бесплатно. Даром! Я не давала ему картошки и не ложилась под него. Представляешь?! Человек сделал это для меня просто так. К тому же американец. Понимаешь?!
— Нет! Не понимаю! Чего он хочет от тебя?
— Он хочет забрать меня в Нью-Йорк.
— И ты ему поверила?!
— В то, что хочет, поверила. В то, что заберет, — нет.
— Оденься и притащи корзину с углем. Иначе мы замерзнем. Не верь ему. Даже наша Стопка поняла, кто он такой. И пожалуйста, не выражайся, это некрасиво.
Тетя Аннелизе подошла к печке, присела и начала выгребать в алюминиевое ведро золу. Анна докурила сигарету и, собрав с пола фотографии, сложила их в конверт. Потом вышла из дома и направилась к калитке. Затащила корзину с углем на крыльцо, вышла на дорогу. Замерзшие колеи, оставленные колесами машины, блестели на солнце кристаллами инея. Она заметила следы своих ног, отпечатавшиеся в грязи. Вернулась на крыльцо. Пересыпала уголь в ведра, принесла их на кухню и поставила у печи. Стопка сидела на столе и нервно обнюхивала конверт с фотографиями. Анна взяла кошку на руки и стала ее гладить.
— Я совсем не хотела тебя убивать, ты меня просто очень разозлила, — прошептала она, почесывая кошку за ухом.
— Что ты там бормочешь? — спросила тетка, бросив совком уголь в печку. — Этот проходимец Бегитт в последнее время привозит нам одну пыль. Надо будет встать пораньше и отчитать его. Ты видела, что он сегодня нам насыпал?
— Нет, не видела...
— Не мешало бы посмотреть. За такое дерьмо мы отдаем ему наш лучший картофель. Завтра я насыплю в корзину одни очистки. Кстати, не почистишь картошки на обед?
— Не почищу.
— Почему?!
— Потому что сейчас я пойду в свою комнату и начну собирать чемодан...
— Ты так же глупа и наивна, как твой отец. Точно так же! — прокричала тетка сердито.
А Анна вдруг отшвырнула бедную кошку. Подошла к печке, окунула руки в ведро с золой и пеплом, а потом резко выпрямилась и крепко сжала сразу почерневшее теткино лицо. С ненавистью крикнула:
— Если ты еще раз хоть что-нибудь плохое скажешь о моем отце, то я... то я...
Мгновение спустя она уже виновато прижалась к Аннелизе и положила голову ей на плечо.
— Ты слышала?! — бормотала она. — Не нужно так. Оставь отца в покое. Прошу тебя. Он любил тебя. Назвал меня Анной в твою честь. Тетя...
— Твой отец... — шептала тетка, крепко прижимая ее к себе, — никак не хочет меня отпустить. Мне с ним очень не повезло. Мой младший брат был наивным человеком и прекрасным поэтом. Он был слишком хорош. Всех своих ухажеров я всегда сравнивала с ним. Всех. Иди, собирай чемодан. Я сама почищу картошку...
Кельн, пятница, 9 марта 1945 года
После завтрака Стэнли побрился. Впервые в жизни он брился, не глядя в зеркало, к тому же тупым и даже немного ржавым лезвием. Окрасившаяся в красноватый цвет вода, стекавшая в раковину, подтверждала, что это была не самая лучшая идея. Интересно, где сейчас в Кельне можно купить лезвия? Надо спросить у брата Мартина. И сам монах, и вся остальная «коричневая братия» всегда были гладко выбриты. Стэнли вырвал чистую страничку из записной книжки и кусочками бумаги на ощупь заклеил порезы на шее и щеках. Он мечтал о теплом душе, чистом сухом полотенце и свежем белье. И решил, что сегодня или в крайнем случае завтра утром попросит этого щелкающего каблуками Бэнсона организовать ему помывку. Ему хотелось при встрече с Анной на башне выглядеть ухоженным и опрятным. Сейчас же он казался себе вонючим бродягой...
Стэнли вынул из чемодана чистые брюки и любимую голубую рубашку. Брюки были влажными, а мятая рубашка пахла затхлым. Проклиная все на свете, он вдруг осознал, в каких роскошных условиях жил в Нью-Йорке. Почувствовал холод влажной ткани, натягивая брюки. Они повисли мешком, а когда он попытался затянуть ремень, подходящей дырочки в ремне не нашлось. Неудивительно, ведь последние три дня он питался лишь сухим хлебом и водой, завтракая с братом Мартином. Но он совершенно не испытывал голода, разве что изредка. Урчало у него в мозгу, не в желудке. Он забывал о еде. В последний раз так было на Гавайях, в Пёрл-Харбор, где он провел несколько дней в сорок первом. Тогда он тоже вернулся в Нью-Йорк «худой, будто отшельник после поста», как выразилась Лайза, которая тут же принялась его откармливать всякими вкусностями, так что уже через неделю он снова набрал свой обычный вес. Сейчас же он подвязал брюки веревкой и сверху прикрыл длинным черным свитером.
Несколько часов Стэнли бродил по городу, но к четырем вернулся в келью. Телеграммы от Артура не было. Он выбрался наверх и направился к собору. На площади у главного входа столкнулся со знакомым солдатом. Тот так и стоял, прислонившись к танку.
— Ну как, путешественник? Автобус вернулся вовремя? Мама осталась довольна? — крикнул солдат и выдул губами большой пузырь из жевательной резинки.
— Я могу рассчитывать на скидку, если мне понадобится к маме еще раз? — крикнул Стэнли в ответ. — Если скидки не будет, я найду другой вокзал...
— Конечно, будет. А та стройная школьница вообще поедет даром. Согласен? На других вокзалах нет льготных школьных билетов.
«Та стройная школьница, ну вот, — подумал Стэнли, — от этого стихийно возникшего “таксиста” ничто не скроешь».
— Даже если опять будет действовать ночной тариф? Я хотел бы знать заранее, — сказал он.
— У нас здесь ночью скидки даже больше, чем днем. Такие времена...
— Я буду на тебя рассчитывать! — крикнул Стэнли и свернул ко входу в собор.
На сей раз у него был с собой бинокль. «Вот было бы здорово, если бы у фотоаппарата была такая же оптика, как у бинокля!» — подумал он. В окопах на другом берегу было тихо, словно там ничего не происходило и не должно было происходить. Каски, разбросанные на отвалах, походные кухни с кипящими котлами, сложенные в ряд автоматы. Атмосфера как на пикнике. «Война взяла сегодня выходной, — подумал он, — на обоих берегах». Все солдаты были очень молоды. Казалось, на войну отправили только старшеклассников.
Он сел на пол смотровой площадки, оперся спиной о балюстраду, вытащил из кармана блокнот и карандаш. Закурил. Начал писать письмо Дорис.
Фрейлейн Д.,
Вот я и попал в страну драконов. И что?! — спросишь ты. Да ничего. Никаких драконов. Сижу в полумиле от немецких окопов на вершине башни Кельнского собора над Рейном и до сих пор не услышал ни одного выстрела, ни одного взрыва или автоматной очереди. Я нахожусь на левом берегу, где живут освобожденные немцы, а те, что на другом берегу, еще ждут своего освобождения. Те, кого уже «освободили», как будто выражают благодарность. Сегодня утром говорил об этом с одним монахом. По рождению он американец, но по образу мыслей — настоящий европеец (я объясню тебе разницу, когда вернусь). Благодарные (с твоего позволения я опускаю кавычки) немцы понимают освобождение по-своему. Они благодарны за освобождение от ужасов войны, но совершенно не осознают, что их освободили от бесчеловечного режима. Этого-то, по мнению любящего всех людей и всех божьих коровок, и немцев тоже монаха, они вовсе не чувствуют. А он знает что говорит, поскольку беседует с ними, кормит их, дает им работу, отпевает их близких и их самих. Это чтобы ты поняла, кто такой мой монах. Но вернемся к немцам. У них нет чувства вины и ответственности за то, что произошло за эти годы, за то, что они своей всеобщей — в лучшем случае молчаливой — поддержкой всё это допустили. Не все, конечно, но подавляющее большинство. Настоящую свободу обожающие это слово американцы (теперь, здесь, сегодня, после всего что я тут увидел, я тоже по-другому смотрю на нашу так называемую свободу) принесли только нескольким тысячам людей, находившихся на принудительных работах, узникам гестапо, нескольким сотням укрывавшихся в Кельне евреев и нескольким десяткам скитающихся по городу дезертиров. Мой монах, брат Мартин, очень переживал по этому поводу. Но он, избави Бог, не судит их и тем более не осуждает. Он рассуждает об этом спокойно. Говорит, что показал им фотографии двухметрового штабеля, сложенного из голых, обтянутых кожей скелетов в котловане концлагеря в Польше. И знаешь, что отвечали только что освобожденные немцы? «Какой ужас! До чего доводит война!» — и недоверчиво качали головами. Они реагировали примерно так, как если бы им рассказали об урагане, который уничтожил все посевы на поле у одного крестьянина.
Но есть и другие немцы. Я встретил здесь, на этой башне, девушку. Ее зовут Анна-Марта. Она родилась и смогла остаться в живых в Дрездене. У нее такая арийская внешность, что она могла бы быть знаменосцем среди немцев, славящих Гитлера. Или позировать скульпторам, прославляющим красоту арийского тела. У нее абсолютно нордические черты лица, густые светлые волосы, пухлые губы, большая грудь, тугие ягодицы, плоский живот, широкие, идеальные для деторождения бедра, крепкие ляжки. Не спрашивай меня — а ты ведь хочешь спросить, не так ли? — откуда я знаю, какие у нее груди, какой живот и какие ляжки. Знаю. Так получилось, что знаю. Тебе не кажется, что с моей стороны честно, хотя и рискованно, писать тебе об этом? Я ведь мог бы и промолчать. Но не хочу. Я знаю, ты меня поймешь. Так получилось, что я видел ее почти голой и прикасался к ней. Но это не делает ее твоей соперницей.
Анна-Марта запечатлела на пленке агонию Дрездена. Да так, что у всех от потрясения перехватит дыхание. Этих фотографий еще никто не видел, никто, кроме нее, меня и ее кошки. Но даже если бы я был тогда в Дрездене, все равно не увидел бы то, что видела она. Она смотрела на это совсем другими глазами. У нее идеальное арийское тело, но по сути своей она не арийка, тем более не немка. Такой ненависти к немцам, Гитлеру и прежде всего к войне, какая отразилась в фотографиях, сделанных Анной, я еще не встречал. С этим может сравниться только «Герника» Пикассо.
Я был первым, кто увидел эти снимки Дрездена. Они были еще мокрые, когда я вынул их из проявочной кюветы. В пустой фотолаборатории в подземельях наполовину освобожденного и почти полностью разрушенного Кельна. Может, на меня подействовали обстоятельства. А может, повлияла дотоле неведомая мне тоска по мирной жизни. Нет, наверное, все-таки нет. Ведь я был в Пёрл-Харборе, так что чисто теоретически должен был к такому привыкнуть. Наверное, это глупость, но я хотел бы, чтобы Анна-Марта поселилась на какое-то время в Нью-Йорке. И делала снимки для людей, читающих «Таймс». Не для самой «Таймс», в именно для читателей. Я довольно быстро привык к этой мысли. Артур тоже заинтересовался. Благодаря ему у меня есть виза для этой девушки. Сейчас я жду мест в самолете, который доставит меня к тебе. Если это не получится у Артура, получится у Адрианы, его жены. Адриана всегда была на один шаг впереди Артура. Без Адрианы «Таймс» сегодня не была бы такой, какая она есть. Артур ничего не делает без одобрения жены — молчаливого или явного. Мне кажется, именно Адриана создала «Таймс». И это хорошо. Только женщины — поверь мне — могут сделать хорошую газету. И только женщина способна отказаться от славы и почестей и остаться в тени любимого мужчины.
Я жду, когда найдутся два места в самолете. Я не улечу без Анны-Марты. Я хорошо понимаю, что может подумать об этом любая ревнивая женщина. Но она ошиблась бы. Если только не рассуждала бы, как я. Я уверен, ты поймешь меня правильно.
Сейчас я живу ожиданием возвращения, и очень этому рад. А пока отдыхаю и дышу этим городом. Я хочу все запомнить, не пропустить чего-нибудь важного. Сегодня бродил по Кельну с фотоаппаратом и биноклем. Город постепенно приходит в себя после катаклизмов последнего времени. Здесь на удивление спокойно. Мне встречаются два типа местных жителей: это прибывающие отовсюду беженцы — с котомками жалкого скарба на плечах, флягами в руках и страхом в покрасневших от усталости глазах, и — местные, те, кого мы освободили. В костюмах (сегодня в Кельне тепло и солнечно), элегантных шляпах, с породистыми собаками на поводках. Прекрасный весенний день в Кельне, твою мать.. Ты увидишь эти снимки. Правда, оказалось, что их фотографировал не только я. В какой-то момент я заметил рядом небритого худого мужчину с длинными волосами и седеющими усами. У него в руках тоже был фотоаппарат. Мы разговорились. Его зовут Джордж Оруэлл. Он военный корреспондент, работает на лондонский «Обсервер». Это чрезвычайно интересный и харизматичный человек. Я сказал ему, что где-то слышал его фамилию. Оказалось, что Оруэлл — английский писатель, а его книги выходили и у нас, в Штатах. Он постоянно кашляет, и у него на шее шрам как от кухонного ножа. Такое впечатление, будто каждое произнесенное слово причиняет ему боль. Но он попросил меня не обращать на это внимания. Оруэлл сказал мне то, с чем я абсолютно согласен. Пропаганда, в особенности немецкая, уверяла нас, что почти все немцы — высокие надменные блондины. А в Кельне нам попадаются преимущественно коренастые темноволосые мужчины с низко опущенными головами. Они ничем не отличаются от своих соседей бельгийцев. Разве что менее худощавы, и, что особенно развеселило Оруэлла, у них новее велосипеды. Кроме того, как уверяет Оруэлл, а я должен верить ему на слово, на улицах Кельна можно встретить гораздо больше женщин в шелковых чулках, чем на улицах Лондона или любого другого города Англии. Но это меня как раз не удивляет. Я дважды бывал в Англии, и там мало кто из женщин носит шелковые чулки. Может, они надевают их только на королевский прием? Англичанки, должно быть, догадываются, что их кривые ноги шелк не украсит.
Оруэлл попросил у меня сигатеру, но из-за кашля не смог или не захотел курить. Просто подержал ее в зубах. Потом мы поговорили о том, чем отличается работа журналиста на разных берегах Атлантики, о фотоаппаратах и... о его шраме на шее. В 1937 году Оруэлл участвовал как доброволец в гражданской войне в Испании. Разумеется, на стороне коммунистов. Там ему навылет прострелили горло, и он выжил по счастливой случайности. Кажется, он написал об этой войне книгу, «Homage a Catalonia». Я обязательно отыщу ее, когда вернусь. Потом мы обменялись адресами и разошлись — каждый в свой район Кельна.
Я общаюсь здесь со многими людьми, но очень недолго. Все мы помним, что каждая минута, которую проводим вместе, может оказаться последней. Поэтому мы почти сразу переходим к сути дела, минуя церемониал взаимного сближения. До войны мне было бы трудно представить себе, чтобы такой человек, как Оруэлл, при первой же встрече на улице Лондона рассказал кому-либо о своем шраме на шее. Здесь же это совершенно нормально. Или ненормально. Я уже и сам не знаю...
Дорис, больше всего я хочу, чтобы это письмо прибыло к тебе вместе со мной. В кармане моего пальто, а не в одном из толстых льняных мешков с американской военной коррреспонденцией из Европы. Я хочу сам прочесть его тебе. А потом рассказать все, о чем не написал. И заснуть рядом с тобой, а потом проснуться рядом с тобой. И снова заснуть...
Я скучаю по тебе, Дорис...
Бредфорд
P. S. Ты можешь узнать о моих «перемещениях» у Лайзы. Если кто, кроме адрианы и Артура, и будет знать точно, когда я вернусь, то это она. Никто точно не знает, откуда мы полетим, куда и когда. Я и сам узнаю все последним. И пока знаю только, что полечу из Европы через Атлантический океан, скорее всего на какой-нибудь военный аэродром. К любой дате, которую узнаешь у Лайзы, прибавь еще семь-восемь дней. К концу седьмого дня (звучит как библейский текст о конце света или сотворении мира) я должен быть где-то в Америке.