Бикини - Вишневский Януш Леон 8 стр.


Она слышала, как нарастает гул самолетов, но то и дело останавливалась. Он вернулся за ней.

— Слушай, постой здесь минутку. Я заброшу в подвал рюкзак и скрипку и вернусь. Стой на месте. Никуда не уходи, слышишь? Подвал совсем близко. Тебе очень нужен этот чемодан? — осторожно спросил он.

— Нужен...

Он скрылся из виду, оставив ее одну. Самолеты приближались. Ей было страшно. Вскоре, тяжело дыша, он появился снова. Взял чемодан и протянул ей руку. Они бежали, пока не остановились у груды камней и веток рядом с дырой в основании какой-то серой стены. Сначала он зашвырнул в дыру чемодан, потом отодвинул ногой несколько камней. По длинному крутому каналу она, как на санках, съехала как будто в пещеру. Упала лицом на влажный песок. Торопливо встала. Почувствовала запах тухлятины и сырости. Осмотрелась. В глубокой темноте почти ничего не было видно. Словно читая ее мысли, он зажег спичку. Подошел к чему-то вроде подставки для свечей, скрученной из проволоки и наполненной землей, в которую были воткнуты свечи. Поднес пламя спички к одной свече, зажег остальные. Сделалось светло. Под сводами напротив она увидела пирамиду из человеческих черепов. Конусообразная конструкция с левой стороны упиралась в гробы, которые стояли двумя рядами, один на другом. Ближе к ней был еще один гроб, с открытой крышкой. Из него торчали пучки соломы.

— Добро пожаловать домой, — сказал с иронией в голосе парень. — Прости, я сегодня не ждал гостей, поэтому здесь не прибрано, — добавил он и, подойдя к открытому гробу, с шумом захлопнул крышку.

В этот момент на улице вновь стали взрываться бомбы. Она закрыла глаза и вытянула перед собой руки, будто пытаясь что-то найти на ощупь. Он прижал ее к себе, но сначала задул свечи на проволочной подставке. Потом снял шинель и постелил на земле.

— Приляг, — шепнул он ей на ухо, — мне нужно закрыть вход. Я сейчас вернусь, я быстро...

Налет был коротким. Впрочем, ей казалось, что все происходит где-то далеко отсюда. Как глухие отголоски соседской ссоры, доносящиеся сквозь толстую стену. Вскоре все стихло.

— Кто такой Лукас? Твой парень? — спросил он.

Они лежали в темноте. Как только на улице наступила тишина, он разжал объятия и отодвинулся от нее подальше.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, я хотел спросить, это кто-то близкий? Это к нему ты... прикасаешься? Во сне ты звала его.

— Да, к нему я прикасаюсь, в последнее время только к нему...

— Ты его любишь?

— Люблю? — Она задумалась на мгновение, озадаченная вопросом. — Не знаю. Но я скучаю по нему.

— Он жив?

— Вчера еще был жив...

Он не ответил. Встал и зажег свечу, стоявшую на одном из черепов. Подошел к гробу, открыл его, вытащил коричневую бутылку и поднес к губам.

— Как ты думаешь, они нас ненавидят? — спросил он, вновь укладываясь рядом.

— Кто?

— Ну, американцы и англичане.

— Те, которые в самолетах?

— Да, те, которые в самолетах.

— Я думаю, что, скорее всего, не лично тебя и меня. Они ненавидят немцев...

— Но мы ведь тоже немцы.

— Да, это так, но они, как им, наверное, кажется, бомбят Германию, а не немцев. Они не думают о том, что при этом убивают людей. Им хочется разнести в пух и прах Германию. Отец рассказывал мне, что во время Первой мировой войны вражеские окопы порой были расположены так близко, что солдаты могли посмотреть друг другу в глаза. Иногда они переговаривались и даже делились провиантом. А как только получали приказ, начинали стрелять и убивать друг друга. Вовсе не из ненависти. Скорее для самообороны. Потому что соседи из противоположного окопа получали такой же приказ...

— А как ты думаешь, есть ли какой-нибудь другой народ, который мир ненавидит больше, чем немцев?

— Сегодня?! Конечно нет. Мы уверенно возглавляем список народов, подлежащих уничтожению. После нас длинный пробел, а потом, мне кажется, идут японцы. Нам удалось восстановить против себя весь мир. Думаю, когда мы наконец проиграем эту войну, такое отношение к нам сохранится еще лет на сто. Поэтому я жалею, что у меня такая чертовски немецкая фамилия. Но все равно никогда ее не поменяю. Из-за бабушки и отца. А почему ты не стреляешь? Тебе ведь положено... — спросила она, помолчав.

— Это очень простая история, — ответил он, утирая рукавом губы, — выпей.

— Расскажи... — попросила она, принимая бутылку.

— В сорок первом я окончил консерваторию в Бреслау. Когда-то это был большой, красивый город. Я там родился, там могилы моих родителей и сестры, — начал он свой рассказ, ложась на шинель рядом с ней. — Ты знаешь, где это? — спросил он.

— Конечно знаю! Моя бабушка родилась в тех краях, в Ополе, а дедушка изучал в Бреслау медицину, — ответила она. — У бабушки в альбоме есть много красивых фотографий Бреслау. То есть было, — добавила она после паузы. — Извини, я перебила тебя. И что было потом? — спросила она сдавленным голосом.

Он заметил, что она плачет. Замолчал. Наклонился над ней и осторожно отвел в сторону волосы со лба. У него были теплые руки. Стоя на коленях возле ее головы, он убирал со лба пряди ее волос, иногда случайно прикасаясь к щекам. Кончиками пальцев он нежно гладил ее лицо, вокруг глаз и губ. Когда она перестала плакать, он прошептал:

— Послушай, я прошу тебя, не извиняйся передо мной. Не надо больше ни за что извиняться. Я еще там все понял. Когда мы с доской возились. Я действительно все это понимаю. Мне тоже хотелось иметь хоть какой-то угол. Свой. Пусть даже самый маленький. Но у меня его нет. Может быть, когда-нибудь я построю собственный дом. Новый. И ты тоже построишь. Вот увидишь... Тебе лучше?

Она кивнула.

— Ну, а теперь скажи мне наконец, как тебя зовут? — спросил он, отводя ладони от ее лица.

— Меня зовут Анна, — сказала она и добавила поспешно: — Но я хочу, чтобы ты называл меня Мартой. Когда-нибудь я объясню тебе, почему. А теперь рассказывай. И не убирай ладони. Если можешь. И если хочешь...

Она придвинулась и положила голову ему на колени. Он осторожно гладил кончиками пальцев ее лицо. Она слушала.

— Студентом я давал уроки музыки, чтобы подработать. Среди моих учеников была дочь заместителя гауляйтера Бреслау. Вот уж у кого не было ни слуха, ни таланта! Но она была очень старательная, и ей нужно было научиться играть на пианино. Так хотел ее отец, еще больше — мать, а больше всех — бабушка, мать заместителя гаулейтера. У девочки никто не спрашивал, хочет ли этого она сама, а она боялась сказать, что не хочет. Я тоже ничего не говорил, потому что мне очень нужны были эти деньги. В конце сорок второго в армию стали призывать и слепых, и сумасшедших, и даже людей искусства. Призвали и меня. В один прекрасный день, закончив урок, я попрощался сначала со своей ученицей, а потом и с ее отцом. Мне повезло. В гостиной сидела мать заместителя гаулейтера. «Макс, я надеюсь, моя внучка, а твоя первородная и единственная дочь не забросит музыку и не перестанет развиваться только из-за того, что какой-то невежественный бюрократ, какой-то идиот решил отправить ее учителя на фронт, — сказала она, обращаясь к сыну. А потом добавила: — Не забивайте себе этим голову, мой сын все устроит. Приходите к нам в пятницу, в это же самое время». И я пришел в пятницу, потому что мои документы, как по мановению волшебной палочки, исчезли. Я получил новый номер и новые документы с припиской о переводе на «нестроевую вспомогательную службу по формальным причинам» за личной подписью заместителя гаулейтера, заверенной еще четырьмя подписями. Я все время носил эти бумаги с собой. Они и сейчас при мне. В течение двух лет я приходил в дом гаулейтера каждую среду и пятницу, при каждом удобном случае рассыпаясь в благодарностях его матери. В сорок третьем, в рождественский сочельник, дочь заместителя гаулейтера впервые исполнила фортепианный концерт для всей семьи. Я никогда не слышал ничего ужаснее. Но они были на седьмом небе от счастья и гордости, а бабушка даже расплакалась от умиления. Только их служанка-полячка посмотрела на меня как-то странно и покачала головой. Заместитель гаулейтера в тот вечер впервые пригласил меня к себе в кабинет, угостил французским коньяком и вручил конверт с деньгами. Потом, после каждого урока, я шел с ним в кабинет, и мы надирались коньяком или его любимой сливовицей. Это был несчастный человек. Очень одинокий. Еще более одинокий, чем я. А потом русские подошли к Бреслау. Когда уже запахло жареным, я вместе со всеми, кто мог убежать, унес ноги на запад. И так попал в Дрезден. Во-первых, он рядом с Бреслау, а во-вторых, я всегда хотел здесь поселиться. Из-за музеев, из-за здешнего оркестра и из-за того, что Дрезден рядом с Бреслау. Как видишь, моя мечта сбылась. Теперь я живу здесь. В этом уютном склепе. Жаль только, музеев уже нет, а оркестранты разбежались или поумирали. Но кладбища Бреслау так и остались неподалеку...

Он умолк.

— Я утомил тебя своими разговорами? Спишь? — спросил он, осторожно торгая ее за плечо. — Передай мне, пожалуйста, бутылку. У меня в горле пересохло от разговоров.

Она повернулась к нему лицом. Молча запустила пальцы в его волосы.

— Я так рада, что встретила тебя, — прошептала она и легко коснулась губами его щеки.

Потом поднесла бутылку к губам и жадно отхлебнула. Поперхнулась. Закашлялась, разбрызгивая жидкость по его лицу и волосам и хватая ртом воздух.

— Боже мой, что такое ты мне дал?! — закричала она.

— Настоящую югославскую сливовицу. Я хранил эту бутылку для особого случая. Мне показалось, сегодня как раз такой случай, и я хотел...

— Хоть бы предупредил меня. Я думала, что это... вода, — прервала она его на полуслове. — Я еще никогда не пила водку...

— Как же ты жила в этом аду без водки? — невесело усмехнулся он.

Широко раскрыв рот, она пыталась отдышаться. Жжение постепенно проходило. Она успокоилась. Он исчез за стеной из гробов, а вскоре вернулся и протянул ей металлическую кружку с водой. Вода воняла бензином.

— Я держу воду в канистрах из-под бензина. Да ты не бойся, это чистая вода. Прополощи рот...

— У тебя здесь все есть, — улыбнулась она. — Сколько ты уже живешь тут?

— Восемь месяцев. Перезнакомился со всеми черепами. Самым любимым дал имена...

— У тебя еще осталась водка? И какая-нибудь бутылка? — вдруг спросила она.

— Почему ты спрашиваешь?

— На Зайдницерштрассе я встретила маленькую девочку. У нее оторвало пальцы на руке. Ее дедушка просил у меня...

— Дедушка с обручальным кольцом из довоенного золота? — перебил он.

— Да. Откуда ты знаешь?! — воскликнула она удивленно.

— Я вчера отнес ему и бинт, и водку. Он дал мне за них обручальное кольцо. Действительно довоенное. Из довоенной ржавой железки. Через час я вернулся к нему с сухарями. С целой порцией отличных, твердых, как сталь, сухарей. Это был мой ужин. Дедушка уже был вдребезги пьян. А девочка сидела рядом и тряслась от холода. У нее не хватает пальцев с рождения. Какое-то врожденное уродство. Она говорит все, что велит дедушка. И это не врожденное. Благоприобретенная реакция на страх. Дед просто избивает ее, если она не сообщает первому встречному о своих семи пальцах. Она сама мне это сказала. К тому же пальцев у нее восемь. Это дедушка велел ей говорить, что их у нее только семь. Этот сукин сын морфинист и алкоголик...

Она потрясенно слушала его. Он мог быть одновременно и тонким, и до цинизма рассудочным. Она же была наивна и неисправимо чувствительна. Когда в Дрезден в течение нескольких недель бесконечной толпой шли беженцы с востока, она ходила по улицам и раздавала им все, что только могла найти в своем подвале. Потом, когда подвал опустел, она стала выходить в город только тогда, когда это было действительно необходимо. И каждый раз, когда ей встречался нищий, которого она ничем не могла одарить, ее мучила совесть. Ей и в голову не приходило, что попрошайка может быть мошенником.

Она чувствовала себя странно. Выпитое подействовало. Ей стало легче, пришли умиротворение и неведомая прежде истома. Улегшись на шинель спиной к парню, она поджала ноги и закрыла глаза. А он нежно гладил ее по волосам. Давно она не чувствовала себя так покойно. Именно покойно. Еще несколько дней тому назад она не смогла бы назвать это состояние таким словом. Без страха, без мыслей о том, что произойдет через пятнадцать минут, без воспоминаний о прошлом и, самое главное, без страха перед будущим.

Он осторожно прикасался к ее голове и рассказывал.

О том, как ему не хватает книг, о том, что война когда-нибудь закончится, что его сестра была похожа на нее — такая же красивая, и что ему хотелось бы когда-нибудь поехать к морю, а еще о том, что он давно не видел таких глаз, как у нее, и что если бы не музыка, то все давно потеряло бы для него смысл. Что когда умирал от страха в этой могиле, он брал скрипку, гасил свечи и играл в темноте. И тогда все переставало существовать, а взрывы бомб становились похожи на аккомпанемент каких-то огромных, жутко звучащих колдовских бубнов, который лучше всего подходит для музыки Шопена, Шумана, Бетховена или Малера. Но ни в коем случае не для Вивальди и Моцарта. И что, когда бомбежка прекращалась, а он продолжал играть, ему даже не хватало этого аккомпанемента. И что все это, каждый отдельно взятый звук, он прекрасно запомнил и когда-нибудь, когда эта проклятая война наконец закончится, воспроизведет по памяти, переложит на ноты и создаст такую симфонию, что охваченным паникой людям захочется убежать из концертного зала в бомбоубежище. И эту симфонию будут исполнять каждый день, везде, где только можно, чтобы никто никогда не забыл...

Он кончиками пальцев массировал ей шею и рассказывал.

О том, что у них украли молодость, отняли право быть беззаботными и совершать ошибки, лишили наивного юношеского энтузиазма и восхищения миром. Им приказали ненавидеть одних и безусловно поклоняться другим, им следовало и взрослеть по приказу, и по приказу же убивать. А если понадобится, то и самим с честью погибнуть, поскольку «нет большего счастья, чем принести себя в жертву народу и государству». Им рассказывали сходу придуманные легенды об «окопном единении, в котором дружба и братство преодолевают любые социальные различия». Многие из его друзей в это действительно верили, а может, верят и по сей день.

Молодость им уже никто не вернет, потому что, даже если через пять минут война каким-то необъяснимым, мистическим образом закончится, он, несмотря на свои двадцать восемь и неплохую физическую форму, будет психически немощным, дряхлым стариком, который все в жизни повидал и испытал. И то, что за последние годы ему довелось увидеть, не оставляет ему надежд. Больнее всего именно это, то, что у них украли надежду. Хотя на самом деле они еще легко отделались. У других отняли даже детство.

Он прижимался к ней и рассказывал.

О том, что хотел бы не смыкать глаз от волнения ночью перед первым свиданием, принести ей букетик фиалок, пойти вместе на прогулку в парк, прикоснуться — совершенно случайно — к ее руке в темном зале кинотеатра, захотеть поцеловать ее, когда будет провожать домой, смириться с тем, что она ему этого пока еще не позволила, а потом радоваться этому и скучать по ней — уже через пять минут после того, как она исчезнет за дверью своего дома. И с нетерпением ждать завтрашнего дня, писать ей любовные письма и чудесные глупые стихи. Ведь право на любовь у них тоже украли. Не говоря уже о том, что «завтра» им никто не гарантирует. Поэтому нужно жить сегодня и сейчас, в эту минуту, здесь.

Он целовал ее глаза, щеки и рассказывал.

О том, что ему хочется сейчас, в это мгновение, раздеть ее, и что желание это в нем очень сильно. Раздеть донага. Что, хотя в это трудно поверить, он никогда еще не видел, кроме как в мечтах и на дурацких фотографиях, голую женщину. А еще ему хочется прикасаться к ней. И запомнить все, что при этом случится. И если она ему это позволит, как только закончится война, он обо всем забудет, повернет время вспять, будет добиваться ее, не сможет заснуть перед их первым свиданием, принесет ей цветы, а вместо стихотворения напишет для нее сонату. И она не разрешит ему вечером, у дверей своего дома, поцеловать себя, а он, несмотря на это или именно поэтому, будет радоваться каждому следующему дню. И сделает все, чтобы ее соблазнить. Потому что ему очень хочется ее соблазнить. Честно говоря, ему больше всего хочется сделать это прямо сейчас. Он говорил еще о том, что ему хочется целовать ее груди, спину, бедра, живот и ягодицы и что он осмеливается просить ее — в этой совершенно исключительной ситуации — позволить ему повернуть ход истории вспять.

Он раздел ее и уже больше ничего не рассказывал.

Это она рассказывала. Своими мыслями, своим молчанием. Сама себе объясняла, что сейчас происходит. Что она — хотя наверняка нужно было бы — абсолютно, нисколечко не стыдится, что, может быть, это отчасти из-за водки, но, скорее всего, все-таки из-за его слов и этого неодолимого чувства «здесь, сейчас, пока не наступило завтра, пока мы еще живы», что это не должно было происходить так, что этот ее первый раз, даже если должен был случиться, то уж никак не здесь, рядом с гробами и черепами, в присутствии смерти. О том, что в любом случае нет и не может быть другого места, потому что смерть повсюду. Потому что, кроме всего прочего, у них отняли и право выбрать место и время. И что теперь, в этот момент, ей очень хорошо, когда он прикасается губами и выдыхает теплый воздух в ямочку на ее теле между спиной и ягодицами, что ей хотелось бы, чтобы он еще сильнее кусал ее губы, до крови. О том, что она не понимает, почему он предпочитает целовать ее правую грудь, а ей хочется, чтобы он целовал левую. О том, что когда она ощутила его губы и язык у себя между бедер, ей захотелось смеяться, потому что его волосы щекотали ей низ живота. А еще о том, что она не представляет, как это непривычное нечто, которое сейчас с трудом помещается у нее во рту, может уместиться в ней. В какой-то момент она перестала рассказывать и застыла в напряжении и страхе, закрыв глаза, широко разведя в стороны бедра и крепко стиснув зубы. И тут же почувствовала на лице прикосновение его пальцев. Он укутал ее свитером и прошептал ее имя.

Назад Дальше