Он целовал ей ладони и рассказывал.
О том, что у нее прелестная родинка на левой ягодице и что мысль о том, чтобы повернуть время вспять, — это глупое мальчишество и наглость. Такое бывает только в сказках. И что, хотя он очень любит сказки, все равно никогда в них не верил. И что хотел бы встретить ее когда-нибудь после войны — когда мир придет в себя, а ее будут окружать другие мужчины. И тогда, несмотря на их присутствие, вернее, именно в их присутствии, не упустить свой шанс. Или узнать, что у него нет никаких шансов.
Она дрожала. Не помнила точно, от страха, от холода или от возбуждения. Он одел ее. Опираясь на локти, она растроганно смотрела, как старательно он завязывал ей шнурки на ботинках. В последний раз это делал отец, когда они впервые поехали кататься на лыжах в Австрию. Он тоже завязывал ей шнурки двойным бантиком.
— Что случилось с твоими родителями? — спросила она шепотом.
Он справился с ее ботинками, поднял голову и, глядя ей в глаза, сказал:
— Мама сошла с ума после несчастья с сестрой, а папа не выдержал всего этого и вскрыл себе вены. Мама умерла сама. От голода. Однажды она просто перестала есть...
Он подошел к одному из гробов, снял с него череп со свечами, торчавшими из глазниц, поднял крышку и вытащил длинный рваный тулуп. Укутал ее, придвинул ее чемодан к шинели, на которой она лежала, поставил на него череп со свечами и, улыбаясь, сказал:
— По вечерам здесь бывает так же холодно, как под Сталинградом. Ты тут поваляйся на солнышке — да что я говорю, на двух солнышках, — а я приготовлю нам ужин. У нас есть сухари на закуску, сухари в качестве главного блюда и роскошный десерт из сухарей. Из напитков имеется отличная югославская сливовица в бутылке из-под лимонада и родниковая вода из канистры. У нас нет рюмок, нет фарфора и скатерти тоже нет, но зато все будет романтично, при свечах.
Она рассмеялась. Искренне, от души. Он исчез где-то в закоулках склепа, а она вглядывалась в огонь свечей. Точно таких же, как в тот вечер, когда она была с родителями на море...
Один из отпусков они провели втроем на Сильте. Незадолго до войны. Отец уверял, что Сильт, маленький остров странной формы, — это немецкая ярмарка тщеславия и что такие места необходимо повидать. Но только раз в жизни, чтобы никогда больше не захотелось туда вернуться. Денег на гостиницу у них не было. Ночевали в палатке, на завтрак покупали булочки у пекаря, а перед закатом варили суп с мясом или колбасой на огне спиртовки. Иногда по вечерам они прогуливались по аллеям, вдоль которых стояли роскошные гостиницы. Ярко освещенные холлы были полны мужчин в строгих костюмах и полуобнаженных женщин в вечерних платьях. Странный, искусственный, как украшения этих женщин, мир, который был для них недоступен. Отец презирал этот мир. Не из зависти и не потому, что был беден и не мог стать его частью, а главным образом оттого, что в последнее время все в Германии стремились этому миру принадлежать. Вечерний Сильт с его блестящими отелями и их лощеными постояльцами был своего рода резервацией для немецкой элиты. Коричневой, гитлеровской, аристократической, купечески богатой и по определению всецело преданной власти. Со всеми этими графинями, дорогими проститутками, желавшими стать графинями, с офицерами, которые воображали, что своими регалиями они возбуждают и тех и других, с торговцами из Берлина, Мюнхена, Дрездена, Кельна или Нюрнберга, которым казалось, что, выпив пару коктейлей в изысканном обществе в холле гостиницы на острове Сильт, они обзаводятся новыми связями и получают пропуск в высшее общество. Сильт потерял свое доброе имя, а то, что происходило в холлах и спальнях его отелей, было любимой темой бульварной прессы, контролируемой Геббельсом. Поэтому на Сильте следовало побывать хоть раз. Чтобы все это увидеть собственными глазами. И возненавидеть раз и навсегда.
Однажды, после прогулки, они вернулись на пляж. Уселись на берегу моря, и отец сделал огромный торт из песка. Положил на него сверху пятнадцать ракушек, а в каждую вставил зажженную свечу. Потом обнял дочь и прошептал ей на ухо, что она самое большое его сокровище и что, благодаря ей и маме, которая ее ему подарила, он прожил самые важные и самые прекрасные пятнадцать лет своей жизни. Он просил простить его за то, что этот торт всего лишь из песка. Затем подал знак маме, и она поставила перед дочерью большой пакет, перевязанный лентой. Родители смотрели, как нетерпеливо она разрывает бумагу. Она радостно вскрикнула. Отец сказал:
— Я надеюсь, что этот фотоаппарат сможет увидеть мир твоими глазами...
Потом, на этом пляже, она сидела между матерью и отцом, вглядывалась в пламя свечи и изо всех сил старалась не расплакаться.
— Почему ты плачешь? И к тому же без меня? — вдруг услышала она его голос. — Я бы тоже поплакал...
Она поспешно вытерла слезы.
— Я не плачу. Просто глаза слезятся. Меня эти два солнца просто... ослепили. Почему тебя так долго не было? — спросила она, стараясь скрыть замешательство. — Я теперь плачу, только когда тебя слишком долго нет.
— Я готовил еду, — ответил он, поставив перед ней поцарапанную от постоянного использования алюминиевую тарелку раскрошившихся сухарей. По обе стороны от нее он положил две салфетки, неумело вырезанные из марли.
— Передай мне, пожалуйста, бутылку с водкой, — попросила она. — Мне очень хочется перестать плакать. Очень. А ты мне не даешь. Моя бабушка Марта, когда у нас закончились сначала обычные салфетки, а потом белая туалетная бумага, вырезала их из своих писем дедушке. А вот из марли не додумалась. Откуда ты, парень, взялся? Ну откуда? Почему ты такой хороший? — допытывалась она, выбираясь из тулупа. Подползла к нему на коленях и начала разматывать бинты у него на голове.
Стоя перед ним, она медленно сворачивала серый, заскорузлый от засохшей крови бинт. Он смотрел ей в глаза и улыбался. Временами закусывал губы, когда она осторожно отделяла присохшую марлю от кожи. Правую сторону лба, от брови до волос, пересекали крест-накрест две кровоточащие раны. Она взяла обе салфетки, смочила их в кружке с водой и начала осторожно обмывать раны. Закончив, поцеловала в лоб и прижалась к нему.
— А теперь налей мне водки, пожалуйста... — прошептала ему на ухо.
Закрыла глаза и выпила несколько глотков. Потом отдала ему бутылку и уселась у тарелки с сухарями. Он подошел к проволочной подставке и зажег все свечи. Они сидели лицом к лицу и грызли сухари, притворяясь, будто наслаждаются великолепным ужином. Он вытягивался перед ней, как официант, с изысканным поклоном подливал ей воду в металлическую кружку, а она капризничала, мол, это вино ей не по вкусу. Тогда он доставал коричневую бутылку и добавлял несколько капель сливовицы в воду, а она поднимала кружку к носу и восхищалась изысканным букетом. Потом они смаковали десерт, любуясь в колеблющемся свете «утонченной красотой немецкого сухаря».
Она сладострастно облизывала языком губы, строила ему глазки, игривым жестом отбрасывала волосы со лба, притворялась, будто кокетливо наносит на губы красную помаду и напоминала ему, что уже пора, ожидая, чтобы он, якобы ненароком, наклонился за словно случайно упавшей салфеткой. И, поднимая, невзначай коснулся ладонью ее колена под столом. После его прикосновения, она, поднося ко рту клубнику или малину, на мгновение покраснеет и сбросит туфлю с ноги. И под надежно прикрытым белой скатертью столом дотянется ногой до его ширинки. А он будет невозмутимо озираться по сторонам, поправляя на себе бабочку или галстук, а может, расстегивая пуговицы пиджака или смокинга. А потом, онемев и захмелев от того, что происходит, он наклокнится к ней так низко, как только можно, и начнет нежно массировать ладонями ее ногу. Предварительно разорвав и стянув с нее чулок. А она, чтобы отвлечь внимание окружающих, протянет руку — со скучающей миной на вспыхнувшем лице — за очередной клубникой или кусочком шарлотки, аккуратно положит на блюдце, сдобрив взбитыми сливками, и с самым невинным и доброжелательным видом, на какой только способна, улыбнется пожилой даме в ужасном парике и с тонной золота на шее. А затем, удобно опершись о плюшевую обивку стула, с притворным смущением и непосредственностью, свойственной молодости, намеренно не вытрет следы белых сливок со своих губ и снова поднимет под столом ногу, чтобы опять положить свою голую ступню ему между ног.
— Марта, какие книги ты читала? — спросил он с улыбкой, поглаживая ее ногу.
— В основном классику, больше всего мне нравится русская, и я уверена, что читала ее куда внимательнее, чем ты. Женщины читают в основном между строк, — ответила она. — Мужчины так не умеют.
А потом вдруг попросила, чтобы он что-нибудь сыграл.
— После десерта, но до того, как нам подадут сырное блюдо с виноградом, — добавила она с улыбкой.
Он молча встал. Медленно подошел к чему-то, напоминавшему небольшой алтарь. На осколке мраморной надгробной плиты, опиравшейся на две деревянные колоды, лежали скрипка и смычок. Он взял их и начал играть. Она видела только его силуэт. В темноте невозможно было различить его лицо — лишь движения руки, когда он вместе со скрипкой резко наклонялся вперед и на мгновение становился видимым в мерцании свечей. Она подошла к подсвечнику. Села на землю. Ей хотелось, чтобы он видел ее. Он должен был ее видеть! Должен был явственно видеть, что с ней сейчас происходит! Кусая пальцы, она вглядывалась туда, где он стоял, и слушала. И это было самым главным. Словно в каком-то странном сне, здесь, в склепе, в подземелье несуществующего Дрездена, он играл для нее скрипичный концерт. Сейчас это было важнее всего. Только это. Эта музыка, это упоение и волнение, которое она испытывала. У них можно забрать молодость, украсть свободу, можно приказать им повзрослеть раньше срока и по приказу же умереть, но самое главное — переживания — у них никому не отнять. Потому что никто, к счастью, не знает, где и по какой причине самое главное должно случиться. А сейчас как раз оно и случилось.
Не прекращая играть, он медленно приблизился к ней. Она узнала один из венских вальсов Штрауса. Встала. Обняла его, а потом они закружились в танце. Свечной воск падал на волосы. Он продолжал играть. Они танцевали, прижавшись друг к другу, и ей казалось, будто она присутствует на своем первом балу. Все кружилось перед нею. И черепа, и гробы, и пламя свечей, и его лицо, и скрипка. Когда вдруг наступила тишина и капли пота, выступившие у него на лбу, смешались у них на губах с ее слезами, она поклонилась ему и осмотрелась вокруг, словно высматривая лица своих родителей и бабушки...
— Все будет хорошо, — прошептал он, — все будет хорошо, вот увидишь...
Подал ей руку и подвел к шинели. Склонившись, поцеловал ее ладонь.
Она улеглась. Он накрыл ее тулупом, вернулся к люстре и задул свечи. Прежде чем лечь рядом тщательно укутал тулупом ее ступни. Она расстегнула лифчик, взяла его ладони в свои и засунула их себе под свитер. Через минуту они заснули...
Дрезден, Германия, утро, пятница, 16 февраля 1945 года
Она почувствовала прикосновение на своей щеке. Открыла глаза.
— У тебя на лице следы прошедшей ночи, — сказал он с улыбкой. — Я хотел снять кусочки воска с твоей кожи. Разбудил? Извини.
— Да. Разбудил. И почему-то не поцелуем, — ответила она. — Дай, пожалуйста, воды. Кажется, у меня похмелье. — Она лениво потянулась. — К слову сказать, после нашей последней ночи у меня остались и другие следы. Если бы ты дал мне сейчас сигарету, было бы чудесно...
— У меня нет сигарет. Я не курю с того самого момента, как началась война. Не хотел еще и от этого зависеть. Хватит того, что пью. И потом, у нас нет на завтрак булочек. Пекарня на углу сегодня оказалась закрыта. Главным образом потому, что угла уже нет...
Она улыбнулась. Ей очень нравилась его ирония. Она тоже пыталась стать ироничной. Но не ради позы. Ей нравилась ирония, которая подчеркивает, что все не так, как должно быть. Его ирония была совершенной. Одним предложением, а иногда и одним словом, он мог рассказать историю, на которую Гиннер, например, потратил бы минут пятнадцать. Что нравилось ей в мужчинах? Интеллигентность, ум, смелость, умение слушать, красивые руки и еще — ей самой это казалось странным — красивые ягодицы. Ирония и сарказм долгое время в этот перечень не входили. Но с тех пор, как мир вокруг нее ожесточился, обезумел, запаршивел, нравственно опустился, а подлость и презрение к окружающим бурным потоком полились из него, как из сточной канавы, как наступила последняя, самая страшная стадия агонии, покрывшая мир коричневым, смрадным нацистским дерьмом и, как она выражалась, «гитлеризировавшая» его, — тогда сарказм стал прекрасным, во всяком случае для нее, способом образно и зло выразить свой протест против абсурда, лицемерия, безнадежности и бессмысленности происходящего. Он мог быть замечательно саркастичен, и у него были замечательные руки.
— Плохо ты старался. Можно было прогуляться за угол, на соседнюю улицу, — заметила она, делая вид, что разочарована.
— Ты не поверишь, но я прогулялся. Просто сейчас в Дрездене нет улиц, Марта. И углов тоже нет...
— А что вообще есть? — спросила она, поднимая голову и с беспокойством вглядываясь в его глаза.
— Что есть? — Он замолчал, почесывая пальцем нос, как делал ее отец, когда о чем-то глубоко задумывался. — Не знаю, как это правильно назвать. Ты выгребала когда-нибудь совком пепел из печки?
— Очень часто. На Грюнерштрассе у нас были только изразцовые печи.
— Ты помнишь, как выглядела при этом топка? А то, что ты высыпала в ведро? Помнишь, как в пепле иногда попадались тлеющие кусочки угля?
— Помню. А что?
— Именно так выглядит сейчас Дрезден. Разница лишь в том, что здесь гораздо холоднее, а поверх пепла выпал снег.
— Хм, и к тому же в пекарне не было булочек, — произнесла она, протягивая ему руку. — Нам действительно не везет...
Он помог ей встать. Она взяла с тарелки крошки и отправила в рот — бабушка Марта всегда повторяла, что из дома нельзя выходить натощак. Потом она надела плащ и встала рядом с ним.
— У тебя есть какие-нибудь планы на сегодня? — спросил он.
— Я хотела бы найти свою мать, — ответила она.
— А откуда мы могли бы начать поиски? — спросил он удивленно, повернулся к ней спиной и пошел к выходу из склепа.
— В морге. Где-нибудь рядом с Анненкирхе... — ответила она, пытаясь сохранять хладнокровие.
Он подбежал к ней, схватил за плечи и встряхнул. Она почувствовала его дыхание и брызги слюны на щеках.
— Не говори со мной так! — выкрикнул он. — Слышишь?! Никогда больше не говори со мной так! Можешь при мне предаваться отчаянию. Слышишь?! Можешь при мне плакать и страдать. Почему ты считаешь, что я этого не пойму?!
Она смотрела ему в глаза, не зная, что ответить.
— У тебя своя боль, а у меня своя, — прошептала она, пораженная его реакцией. — Я не хотела... Мне казалось, я не имею права, я сказала просто так... неважно. Я знаю, со вчерашней ночи точно знаю, что ты понял бы все, но я не хотела, чтобы все получилось так, как тогда, с той доской, я не хотела опять...
Он обнял ее и поцеловал в волосы.
— Я не знаю, как долго мы будем вместе, но когда в следующий раз тебе что-нибудь покажется, просто представь себе, что ты ошибаешься. И спроси меня, что я об этом думаю. Некоторые мужчины, в виде исключения, тоже иногда думают. Хорошо?
— Трудно в это поверить, — ответила она, облизывая языком его ухо, — но для тебя, исключительный мужчина, я сделаю исключительное исключение. Ведь ты простишь меня? А когда простишь, сделаешь для меня кое-что?
— Сделаю...
— Ты возьмешь свою скрипку и встанешь поближе к свечкам. Как вчера ночью. И сыграешь предпоследний фрагмент. Тот, что был до Штрауса. Когда у меня мурашки бегали по телу.
— Ты не узнала, что это? — спросил он оживленно. — Это Мендельсон-Бартольди, скрипичный концерт ми-минор, опус 64. Это тема моего диплома в Бреслау. Тогда еще можно было им заниматься, но уже нельзя было исполнять его музыку. Во всяком случае, публично. За еврейское происхождение коричневые вычеркнули его из списка немецких композиторов и дискредитировали как человека. В 1934-м, на концерте для молодежи в каком-то городке под Берлином, дирижер местного оркестра исполнил мендельсоновский «Сон в летнюю ночь», и его на следующий же день уволили. Обвинили в преступном намерении «отравить чистые души немецкой молодежи». А когда английский оркестр, посетивший Лейпциг в 1936-м, выразил желание возложить цветы к памятнику Мендельсону, этот памятник чудесным образом исчез накануне ночью. Хотя Мендельсон был евреем только наполовину, по отцу.