– И ты пойдешь? – медленно проговорила она.
Он опустил голову.
– А! – воскликнула она, не спуская с него глаз. – Ты безумен или лжив. Помнишь ли ту ночь, когда я умоляла тебя меня оставить, а ты сказал, что не можешь? Это было невозможно? Невозможно! Помнишь, ты сказал, что никогда меня не покинешь? Ведь я не требовала никаких обещаний. Ты сам обещал – вспомни!
– Довольно, бедняжка, – сказал он. – Нельзя меня удерживать…
Тамб Итам сказал, что она захохотала громко и бессмысленно. Его господин схватился за голову. Он был в обычном своем костюме, но без шлема. Вдруг она перестала смеяться.
– В последний раз, – с угрозой крикнула она, – будешь ты защищаться?
– Ничто не может меня коснуться, – сказал он с последним проблеском великолепного эгоизма.
Тамб Итам видел, как она наклонилась вперед, раскинула руки и побежала к нему. Она бросилась ему на грудь и обвила его шею.
– Ах, я буду держать тебя – вот так! – кричала она. – Ты мой!
Она рыдала на его плече. Небо над Патусаном было кроваво-красное, необъятное, струящееся, словно открытая рана. Огромное малиновое солнце приютилось среди вершин деревьев, и лес внизу казался черным, отталкивающим…
Тамб Итам говорит, что в тот вечер небо было грозным и страшным. Охотно этому верю, ибо знаю, что в тот самый день циклон пронесся на расстоянии шестидесяти миль от побережья, хотя в Патусане дул только ленивый ветерок.
Вдруг Тамб Итам увидел, как Джим схватил ее за руки, пытаясь разорвать объятие. Она повисла на его руках, голова ее запрокинулась, волосы касались земли.
– Иди сюда! – позвал его Джим, и Тамб Итам помог опустить ее на землю. Трудно было разжать ее пальцы. Джим, наклонившись над ней, пристально посмотрел на ее лицо и вдруг бегом пустился к пристани. Тамб Итам последовал за ним, но, оглянувшись, увидел, как она с трудом поднялась на ноги. Она пробежала несколько шагов, потом тяжело упала на колени.
– Тюан! Тюан! – крикнул Тамб Итам. – Оглянись!
Но Джим уже стоял в каноэ и держал весло. Он не оглянулся. Тамб Итам едва успел вскарабкаться вслед за ним, как каноэ уже отделилось от берега. Девушка, сжав руки, стояла на коленях в воротах, выходящих к реке. Некоторое время она оставалась в этой умоляющей позе, потом вскочила.
– Ты лжец! – крикнула она вслед Джиму.
– Прости меня! – крикнул он.
А она отозвалась:
– Никогда! Никогда!
Тамб Итам взял весло из рук Джима, ибо не подобало ему сидеть без дела, когда господин его гребет. Когда они добрались до противоположного берега, Джим запретил ему идти дальше, но Тамб Итам следовал за ним на расстоянии и поднялся по склону в кампонг Дорамина.
Начинало темнеть, кое-где мелькали факелы. Те, кого они встречали, казались испуганными и торопливо расступались перед Джимом. Сверху доносились стенания женщин. Во дворе толпились вооруженные буги со своими приверженцами и жители Патусана.
Я не знаю, что означало это сборище. Были ли то приготовления к войне, мщению или отражению грозившего нашествия? Много дней прошло, прежде чем народ перестал в трепете ждать возвращения белых людей с длинными бородами и в лохмотьях. Отношения этих белых людей к их белому человеку они так и не могли понять. Даже для этих простых умов бедный Джим остается под тенью облака.
Дорамин, массивный и одинокий, сидел в своем кресле перед вооруженной толпой, на коленях его лежала пара кремневых пистолетов. Когда появился Джим, кто-то вскрикнул и все головы повернулись в его сторону; затем толпа расступилась направо и налево, и Джим прошел вперед между рядами отвернувшихся людей. Шепот следовал за ним:
– Он принес все это зло… Ему ведомы злые чары.
Он слышал их – быть может!
Когда он пошел в круг света, отбрасываемого факелами, стенания женщин внезапно смолкли. Дорамин не поднял головы, и некоторое время Джим молча стоял перед ним. Затем он посмотрел налево и размеренными шагами двинулся в ту сторону. Мать Даина Уориса сидела на корточках возле тела; седые растрепанные волосы закрывали ее лицо. Джим медленно подошел, взглянул, приподняв покров, на своего мертвого друга; потом, не говоря ни слова, опустил покрывало. Медленно вернулся он назад.
– Он пришел! Он пришел! – пробежал в толпе ропот, навстречу которому он двигался.
– Он взял ответственность на себя, и порукой была его голова, – громко сказал чей-то голос.
Он услышал и повернулся к толпе:
– Да. Моя голова.
Кое-кто отступил назад. Джим ждал, стоя перед Дорамином, затем мягко сказал:
– Я пришел в скорби. – Он снова замолчал. – Я пришел, – повторил он. – Я готов и безоружен…
Грузный старик, опустив, словно был под ярмом, свою массивную голову, пытался подняться, цепляясь за кремневые пистолеты, лежавшие у него на коленях. Из горла его вырывались булькающие, хриплые нечеловеческие звуки; два прислужника поддерживали его сзади. Народ заметил, что кольцо, которое он уронил на колени, упало и покатилось к ногам белого человека. Бедный Джим глянул вниз, на талисман, открывший ему врата славы, любви и успеха в эти леса, окаймленные белой пеной, и к этому берегу, который под лучами заходящего солнца похож на твердыню ночи. Дорамин, поддерживаемый с обеих сторон, покачивался, стараясь удержаться на ногах; в его маленьких глазках застыли безумная боль и бешенство; они злобно сверкали, и это было замечено присутствующими. Джим, неподвижный, с непокрытой головой, стоял в светлом круге факелов и смотрел ему прямо в лицо. И тогда Дорамин, тяжело обвив левой рукой шею склоненного юноши, решительно поднял правую руку и выстрелил в грудь другу своего сына.
Толпа, отступившая за спиной Джима, как только Дорамин поднял руку, после выстрела рванулась. Говорят, что белый человек бросил направо и налево гордый непреклонный взгляд. Затем, подняв руку к губам, упал лицом вперед – мертвый.
Это конец. Он уходит под тенью облака, загадочный, забытый, непрощенный и романтичный. В самых безумных отроческих своих мечтах не мог он представить себе такого изумительного успеха. Ибо очень возможно, что в тот краткий миг его последнего гордого и непреклонного взгляда он увидел лик счастья, которое, подобно восточной невесте, под покрывалом приблизилось к нему.
Но мы можем видеть его, можем видеть, как он, неведомый завоеватель славы, вырывается из объятий ревнивой любви, повинуясь знаку, зову своего восторженного эгоизма. Он уходит от живой женщины, чтобы отпраздновать жестокое свое обручение с призрачным идеалом. Интересно, вполне ли он удовлетворен теперь? Нам следовало бы знать. Он – один из нас, и разве не поручился я однажды за его вечное постоянство? Теперь его нет, и бывают дни, когда я с ошеломляющей силой ощущаю реальность его бытия; и однако, клянусь честью, бывают и такие минуты, когда он уходит от меня, словно невоплощенный дух, блуждающий среди страстей этой земли, готовый покорно откликнуться на призыв своего собственного мира.
Кто знает? Он ушел, а бедная девушка, безмолвная и инертная, живет в доме Штейна. Штейн сильно постарел за последнее время. Он сам это чувствует и часто говорит, что «готовится оставить все это… оставить все это…» – и грустно указывает рукой на своих.
Тайфун
Глава I
Капитан Мак-Вер, командир парохода «Нань-Шань», обладал физиономией, вполне соответствовавшей, в порядке внешнего выявления, его внутреннему облику: она не выражала ни твердости, ни тупости; она вообще ничего определенного не выражала. Это было обыкновенное лицо, ничего не говорящее, невозмутимое.
Единственное, что выявляло иногда его лицо, – это застенчивость. В конторах на берегу он сидел со слабой улыбкой на загорелом лице, уставившись в пол. Когда он поднимал глаза, видно было, что они синие и прямые. Волосы, белокурые и очень тонкие, словно каемкой пушистого шелка охватывали лысый купол его черепа от виска до виска. Усы, огненно-рыжие, походили на медную проволоку, коротко подстриженную над верхней губой; как бы тщательно он ни брился, огненно-металлические отблески пробегали по его щекам всякий раз, как он поворачивал голову.
Роста он был, пожалуй, ниже среднего, слегка сутуловатый и такой коренастый, что, казалось, костюм всегда чуточку его стеснял. Похоже было на то, что он не мог постигнуть требований различных широт, а потому и носил всегда коричневый котелок, коричневый костюм и неуклюжие черные башмаки. Такое одеяние, предназначавшееся для гавани, придавало этому плотному человеку вид натянутый и нелепо франтоватый. На жилете его красовалась тоненькая серебряная цепочка, а сходя на берег, он всегда сжимал своим сильным волосатым кулаком ручку элегантного зонтика; этот зонтик был самого высшего качества, но обычно не бывал свернут.
Молодой Джакс, старший помощник, провожая своего капитана до сходней, часто с величайшей любезностью говорил: «Разрешите мне, сэр» – и, почтительно завладев зонтом, поднимал его, встряхивая складки, в одну секунду аккуратно свертывал и возвращал капитану; все это он проделывал с такой торжественно-серьезной физиономией, что мистер Соломон Рут, старший механик, куривший у люка свою утреннюю сигару, отворачивался, чтобы скрыть улыбку. «О! Да! Зонт… Спасибо, Джакс, спасибо», – благодарно бормотал капитан Мак-Вер, не поднимая глаз.
Обладая воображением в размере, достаточном для повседневного обихода, но не большим, он ощущал спокойную уверенность в себе; по той же причине ему чуждо было всякое тщеславие. Это наше воображаемое превосходство делает нас щепетильными, высокомерными, придирчивыми. Каждый корабль, которым командовал капитан Мак-Вер, являлся плавучей обителью гармонии и мира. Для него малейший полет в область воображения был столь же мыслим, как мыслимо было бы для часовщика взяться за сборку хронометра при помощи только двухфунтового молотка и пилы. Тем не менее бессодержательная жизнь людей, так всецело преданных только процессу голого существования, имеет свою таинственную сторону. Относительно капитана Мак-Вера, например, решительно нельзя было понять, какая небесная сила побудила этого благонравнейшего сына мелкого лавочника в Белфасте пойти в моряки. А между тем он сделал это пятнадцати лет от роду.
Его отец фактически никогда не простил ему этого непослушания и глупости. «Мы могли, конечно, обойтись и без него, – говаривал он впоследствии, – но, во-первых, торговля, как-никак… и притом, имейте в виду, единственный сын…» Мать долго плакала, когда он исчез, и, так как он не позаботился даже оставить пару объяснительных слов, его считали безвозвратно погибшим, пока не было получено от него через восемь месяцев первое письмо – из Талкагуано. Письмо было короткое и констатировало, что «по дороге сюда все время стояла хорошая погода». Помимо этого, автору письма казалось единственным достойным внимания и сообщения лишь то обстоятельство, что в самый день отправки письма капитан внес его в корабельные списки в качестве матроса второй статьи. «Потому что я знаю дело», – пояснил он. Мать опять обильно поплакала, в то время как отец выразил свое душевное настроение в краткой ремарке: «Осел этот Том». Он был объемистый мужчина, склонный к насмешливому зубоскальству; в этой своей способности он до конца жизни упражнялся в своих сношениях с сыном; он относился к нему с оттенком сожаления, как к слабоумному.
В силу обстоятельств визиты Мак-Вера домой были редки; он продолжал писать родителям и прислал им некоторое количество писем, которыми он ставил их в известность о своих последовательных повышениях по службе и странствованиях по свету. В этих последних была такая информация: «Здесь стоит сильная жара». Или: «В первый день рождества в четыре часа пополудни мы повстречались с айсбергами». И старики познакомились с названиями многих кораблей; с именами шкиперов, командовавших ими; с именами шотландских и английских судовладельцев; с названиями морей, океанов, проливов и мысов; с чужеземными названиями портов, откуда вывозят лес, хлопок или рис; с названиями островов; с именем молодой жены их сына. Ее звали Люси. Ему и в голову не пришло упомянуть, считает ли он это имя красивым. Затем они умерли.
Великий день свадьбы Мак-Вера наступил в свое время, вскоре после того, как он получил свое первое командование.
Все эти события произошли несколькими годами ранее того утра, когда он стоял в штурманской рубке парохода «Нань-Шань», наблюдая падение барометра, который не подавал ему ни малейшего повода к недоверию. Принимая во внимание прекрасное состояние инструмента, время года и местонахождение парохода, это падение являлось пророчески зловещим. Тем не менее красное лицо капитана не выражало никаких признаков внутреннего беспокойства. Для него не существовало предзнаменований, и он не в состоянии был понять значение пророчества, пока осуществление не постучится в его дверь. «Это падение, спору нет, – подумал он. – Где-то поблизости большая заваруха, черт ее подери».
«Нань-Шань» шел с юга в порт Фу-Чау, имея кое-какой груз в нижнем трюме и двести китайских кули на борту, возвращавшихся в свои деревни в провинции Фо-Киен после нескольких лет работы в различных тропических колониях. Утро было ясное, море колыхалось без малейшего блеска, на небе была странная белая туманная полоса, как круг вокруг солнца. Шкафут, набитый китайцами, пестрел темными одеждами, желтыми лицами, черными косами и голыми спинами; ветра совершенно не было, и солнце сильно палило. Кули шлялись, болтали, курили или смотрели через поручни; некоторые доставали воду через борт и окачивали друг друга; кое-кто спал на люковых крышах, другие кучками по шесть человек сидели на корточках вокруг железных подносов с тарелочками риса и маленькими чашечками. Каждый китаец имел при себе все, что принадлежало ему на этом свете – деревянный сундучок со звонким замком и медной обивкой по углам, вмещавший в себе плоды его трудов: кое-какую праздничную одежду, палочки ладана, может быть, щепотку опиума, безымянный хлам условной ценности и горсточку серебряных долларов, заработанных на угольных шаландах, выигранных в игорных притонах, заработанных мелким торгашеством, вымученных на земляных работах, добытых потом в рудниках, на железнодорожных земляных работах, в убийственных дебрях, под тяжелыми ношами – терпеливо накопленных, зорко хранимых, яростно лелеемых.
Косая зыбь, поднявшаяся со стороны пролива Формозы около десяти утра, мало беспокоила пассажиров; «Нань-Шань» при своем плоском дне, роликовых чаках и большой ширине по траверсу славился своей необыкновенной устойчивостью при качке. Мистер Джакс в минуты чувствительных излияний на берегу громко провозглашал обыкновенно, что «старушенция так же хороша, как и красива». Капитану Мак-Веру, конечно, никогда не пришло бы в голову выразить свое одобрение столь громогласно и в столь поэтической форме.
Без сомнения, «Нань-Шань» было хорошее судно и совсем не старое. Его построили в Думбартоне меньше трех лет назад, по заказу торговой фирмы в Сиаме – «Сигг и Сын». Когда судно было спущено на воду, совершенно законченное и готовое приступить к работе, строители созерцали его с гордостью.
– Сигг просил нас подыскать надежного шкипера, чтобы принять судно, – сказал один из компаньонов.
Другой, подумав немного, сказал:
– Кажется, Мак-Вер сейчас на берегу.
– Да? Телеграфируйте ему немедленно. Это как раз подходящий человек, – заявил старший компаньон не задумавшись.
На следующее утро Мак-Вер стоял перед ними, невозмутимый. Он выехал из Лондона ночным экспрессом, экстренно, но не демонстративно попрощавшись с женой. Она была дочерью солидной четы, видавшей лучшие дни.
– Давайте-ка осмотрим судно, капитан, – сказал старший компаньон.
Все трое отправились осматривать совершенства «Нань-Шань» от носа до кормы и от кильсона до клотиков его коренастых двух голых мачт.
Капитан Мак-Вер начал с того, что скинул пиджак и повесил его на паровой брашпиль новейшей, самой усовершенствованной конструкции.
– Мой дядя очень одобрительно написал насчет вас вчера нашим друзьям, господам Сигг, вы знаете?
– И, наверное, они поручат судно вам, – сказал младший компаньон. – Вы будете гордиться. Вы будете командовать одним из лучших пароходов этого тоннажа в китайских водах, – добавил он.