Первый порог позади. Иван Миронович не перестает креститься и шептать молитву. Издали замечаем новый, более страшный порог: белую стену водяных валов, взбивающих кружевную пену. Теперь Иван Миронович проявляет несвойственную ему решительность и успевает причалить к берегу.
Не поеду. Убей меня на месте, не поеду. Я себе не враг и жить хочу. У меня семейство.
Ну, в таком случае я еду один.
А я куда денусь? — кричит зло на меня мой спутник. — Меня ты в землю, што ль, закопаешь аль в кадушке домой, как сохатого, доставишь?
Сам чувствую, что не решусь бросить его одного в тайге. Молчу. Что же делать? Пока что надо выпить чаю. Насупились оба, как враги. Но знаем хорошо, что хотим помочь друг другу не меньше, чем каждый себе. И вдруг мне приходит счастливая и неожиданная мысль: спустить лодку через порог на бечеве. Иван Миронович противится недолго: иного исхода нет. Привязываем к лодке веревку, грузим на себя ружья, хлеб, одежду и отталкиваем наше суденышко от берега на волю волн. Лодка, как птица, выпущенная из клетки, нерешительно качнулась, вильнула носом, почуяв стремнину, и сразу рванулась вперед, понеслась, точно детский бумажный кораблик. Бегу за ней, умеряя ее веселый, беспечный пляс. Она скачет меж камней, как заяц, преследуемый хищником, не задерживаясь ни на секунду. Но какая удача: берег против порога оказался довольно удобным для прохода. А что бы мы стали делать, если бы на пути оказались каменные крутые глыбы? Я горжусь своею выдумкой и подтруниваю над вспотевшим от бега Иваном Мироновичем:
— И зачем мы, дураки, вылезли из лодки? Как бы хорошо было попрыгать по волнам! В городах за такое удовольствие деньги платят. Нет, смотри, как она резвится…
Иван Миронович не сердится. Я даже вижу, как он старается запрятать довольную улыбку в усы, серьезно покрякивая. Он доволен не меньше меня моей удачной выдумкой. Впоследствии нам никто не хотел верить, что мы сумели спуститься по Тагулу на лодке. У Ивана Мироновича позднее даже родилось честолюбие: он просил меня не говорить, что мы вылезали на порогах из лодки. Обычно все промышленники спускаются по Тагулу на плотах. Макс рассказывал мне, как они и с плотом застряли в камнях, когда возвращались сверху с Филатычем. Плот крепко врезался в подводные скалы. Стоял густой туман над рекой, в пяти шагах ничего не было видно. Они начали было уже разбирать свой плот, надеясь остатки его освободить из каменного плена, как вдруг совсем рядом грохнул ружейный выстрел. Снизу по Тагулу поднимался Богатырь: так звали Лабутина за его огромный рост и силу. Он помог им сняться с порогов.
К вечеру прощаемся с последним порогом. Я с искренним сожалением, а мой спутник с такою же искренней неприязнью. Он так рад, что не хочет даже останавливаться, забыв свою мечту покараулить зверя. Мы мчимся теперь без задержек. До боли жаль мелькающих диких взмахов земли, каменного хаоса и буйной таежной растительности. А тайга распахивает все шире и шире свою зеленую шубу. Горы с величавым и ласковым удивлением наблюдают наш бег. Тяжелые камни и скалы дышат нам вслед. Солнце щедрыми пригоршнями разбрасывает ослепляющий свет во все уголки. И кажется в сладкой тоске, что ты бежишь от древней своей родины, покидаешь естественную свою колыбель. Уже шевелятся внутри тебя, пробуждаются от сна, царапая лапами, зверушки разных ненужных чувств, порожденных городом, скуки, пустого ненавистничества, мелких изломов души, усталости от безделья. Какое неизъяснимое наслаждение быть каждую секунду в плену у природы, вставать с солнцем, засыпать с солнцем, дышать в ритм со всем миром, не отрываясь от него ни на минуту! Ощущать, как горячий воздух — живое дыхание солнца — вливается в тебя, тревожит радостными прикосновениями каждую твою клеточку тела.
Последняя ночевка у Холодного плеса. Кровавый закат над горами, розоватые просветы в небе, убегающие в бесконечность. Тихая ночь, опустившаяся над нами, как мать над колыбелью ребенка. Очарование незаметного одиночества. Мысли, бегущие тихими, ровными волнами, как течение реки, как камыш, ласкаемый ночным неслышным ветром. Дымок костра, барашковые облака на потухающем небе, заснувшие деревья, — какая в этом во всем незыблемость покоя и воли, какое ясное физическое ощущение вечности, бессмертия жизни!..
На заре проезжаем величавый Бычий увал. Никогда не уйти из моих глаз этому широкому утру, опьяневшему от солнца! Мощные взмахи земли, огромные зеленые ковры лесов, распластанные по складкам гор, вольное полотно неба, нежное, голубое, и эта живая, бешеная водяная гора, мчащая нас вниз. Крики взматеревших крохалей, первое лето увидавших это вакхическое солнце и этот дикий, неуемный мир, призвавший их к жизни! Выходим у залива на берег. На траве, еще не сбросившей с себя ночной росы, медвежьи следы. Зверь прошел здесь сегодня утром. Я вкладываю в осадины от его лап на мягком иле свою ладонь, чтобы измерить величину его ступни, и содрогаюсь: мне кажется, что в меня вливается теплое медвежье дыхание…
А над всем этим диким величием — далеко вверху, в небе — черные точки хищников, озирающих широкую тайгу… Словно заживающие душевные раны, давно мелькнувшие ласки первой- любви, неизлечимой сладкой отравой оседают во мне картины последнего утра в Саянах.
Восьмого июля мы были в Большой Речке. Здесь меня ожидали с плотом профессора, чтобы двинуться вниз по Тагулу и Бирюсе в Тайшет, откуда полтора месяца назад мы вышли в Саяны.
ЗАКОЛДОВАННЫЙ ТОК
Дед чувствовал, что за хороший ток он может измываться надо мной вволю, и нес свою чушь вовсю.
— Ты думаешь, Толстов на тока пехом ходил? Как ваш брат?.. Отродясь не было случая! От имения я его на лодке по Песи и Чагоде спущал, а тут верхом али на телеге.
— Да Где он теперь-то — Толстов-то твой? — подзадорил я старика.
— Где, где? Известно, ваши скушали. А то б нешто я без него пошел? Мы завсегда с ним по токам хаживали. Больше ни с кем не хотел идти. Но последние годы я его уж не водил сюда.
— Да почему?
— А вот потому!.. И с тобой-то я седни сдуру потащился. Не хотелось ведь идти. Знаю, место нечистое: как раз, гляди, на него нарвемся. Сколь раз со мной это было. Пришел я раз туда с вечера. Сел на пень у поляны. Ожидаю. Вдруг с земли прямо из-под меня мошник как взымется, за ним — другой. Как зашумят — и рядом по елкам расселись. Глазами меня лапают. Я за ружье. Слышу: «Не пуляй!» Что за прича такая? Мураши по коже. Думаю про себя: не покорюсь все едино. Только приложился, а в ухо опять как из-под земли: «Не пуляй!» Я не удержался — стрельнул. И что тут сделалось! Гром пошел, треск, и перья, как снег аль пух из перины, по воздуху. А потом опять ничего. И не убил. Вот оно как. Все это он натворил.
— Брось, дед, сказки-то рассказывать.
— Сказки? Сын мой тож по глупости, как ты, хорохорился, а взял его с собой — так что ж ты думаешь? Легли это мы ночью, устамши, у груды. Проснулся я о полуночи, груда пригасла. Лап, лап глазами вокруг: нет Егория! Насилу разыскал его на болоте: лежит без памяти и язык прикусил до крови. Он увел. Загубить хотел. Мотри, паря!..
На ток мы опоздали. Пришли в начале восьмого. Уже прокричали стороной, прокурлыкали беспокойно журавли. Глухари днем пасутся вблизи тока по клюквенным болотам, на место слетаются часам к семи. Дед Корней долго искал место тока, стараясь подойти к нему с удобной лазейки, но непонятным для себя образом ввалился сразу в средину тока. Три мошника, резко хлопая крыльями, снялись с высоченных и прямых, как свечи, сосен.
— Ну вот… Я же говорил: место нечистое. Никак к нему не подберешься. Так оно и вышло. Распугали птицу. Теперь — жди до утра.
— А может, еще запоет где-нибудь?
— Может, и запоет где-нибудь на кромке… Найди его там, сукинова сына.
Серые злые глаза старика вдруг остановились на одной точке, ласково блеснули, морщинистое лицо заулыбалось и заиграло лучистыми искрами.
— Вот она! Гляди — еж оттаял. Пасется, свинушонок.
Под сосной, копошась острым носиком в корнях, и в самом деле лежал серый живой клубочек. Услыхав нас, он повел пятачком носа по воздуху и блеснул крошечным глазом. Я шагнул к нему. Еж моментально свернулся. Дед без всякой опаски взял его голой рукой и ласково заговорил:
— Врешь, откроешься, дурашка. От меня не схоронишься.
Корней бросил ежа в лужу, и тот сейчас же раскинулся и бойко заработал лапками, как заправский пловец. Перебравшись через лужу, быстро засеменил по зелено-желтой траве.
Корней опустился на кукорки и ласково провожал глазами зверушку. Я засмотрелся на улыбчатые лучики на щеках деда, как вдруг лицо его перекосилось словно от боли, он махнул испуганно кудлатой бородой, сорвал с себя шапку и застыл, вытянув шею, вытаращив глаза и смешно разинув рот.
— Мошник точит.
Я стал напряженно вслушиваться, но пенья глухаря не уловил. Из лесу неслось цивиканье пташек, посвист, чириканье и щебетанье надоедливых дроздов, со всех сторон облегала сплошным страстным стоном кваканье лягушек и свистящее шипенье тетеревов.
— Шагай за мной! Только гляди — аккуратней.
Шагов тридцать я прыгал за дедом, не слыша глухаря. Наконец на остановке и я услышал прозрачно-четкое, но тихое цоканье птицы. Похоже было — кто-то осторожно выстукивал по металлу или резко бросал тяжелые капли в густую, но звонкую жидкость:
— Чо-о-ок. Чо-ок. Чок. Чк. Чк-чк-чк…
Редкое чоканье учащалось, переходило в дробь и заканчивалось низким, но бурным и страстным шипеньем.