К полудню мы возвращались домой. Братья заполевали всего-навсего двух куропаток, причем вторая была совершенно разбита. У меня в глазах навязчиво мельтешили красноватые молодые куропатки, вылетавшие в пяти шагах. Я заявил, что, если мне дадут ружье, я берусь к вечеру принести домой трех птиц. Раздалось ироническое хмыканье. Но отец с язвительным задором усмехнулся:
— Хвальбишка ты известный! Я могу тебе дать ружье, но с одним условием: не выполнишь слова — все лето сидишь дома.
Я знал, что отец сдержит свое слово в случае моей неудачи, но во мне всегда жили неискоренимое упрямство и вера в свою охотничью звезду. Я согласился. Отец распорядился дать мне ружье и двенадцать зарядов. Спрыгнув с телеги и свистнув Цезаря, я бегом направился в лески, боясь, как бы отец не переменил своего решения. «Возьми хлеба!» — крикнул мне брат, но я не оглянулся. Крепко сжимал я обеими руками длинное ружье, поглядывая на курган, желтой шапкой маячивший впереди. За ним начинались березовые колки. Едва ли кому лучше меня в то время были известны места, где водились куропатки. Сколько раз я пас там лошадей в ночном с ребятами! Я отлично знал образ жизни этих птиц; знал, когда они выбираются к хлебам, когда улетают па родники, когда отдыхают в кустах. Я не сомневался, что скоро разыщу их, — но убью ли? А вдруг нет? Я начал серьезно молить бога, чтобы он мне помог:
— Ну что тебе стоит осчастливить меня навсегда! Ведь я никогда больше ни о чем не буду просить тебя. Ей-богу!
Быстрым шагом обошел я первые лески, зная, что здесь птица почти не держится. Цезарь несколько раз вставал над перепелами. Я увлекал его скорее вперед, дорожа каждой минутой.
— Цезарь, милый, ты не горячись, будь спокоен, — шептал я собаке и сам трясся в самом настоящем ознобе.
Цезарь бежал деловито впереди, изредка оглядываясь, словно проверяя серьезность моих намерений. Мы шли теперь окрайкой «куропаточьего» леса. Выскочил, напугав меня, серый большой заяц и, приседая, затрусил по зеленому долу в степь. Цезарь оглянулся вопросительно на меня. Я крикнул ему: «Нельзя!» — он спокойно двинулся дальше. Вылет жаворонка, стук дятла, треск ветвей всякий раз выводили меня из равновесия. Я судорожно вскидывал ружье. Солнце уже низко лежало над степью. Я знал, что сейчас куропатки начнут выбираться к хлебам, и звал Цезаря поскорее вперед. Но он повернул обратно и, не слушая моего взволнованного зова, тихо зашагал к одинокой березке, низко над землей изогнувшейся, как заплесневелая водопроводная труба. Не доходя до нее, собака дрогнула и замерла, не успев спрятать мокрый розоватый язык. Губы ее тряслись, круглые глаза завороженно смотрели вперед.
— Пиль!
Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило. Весь мир сосредоточился теперь для меня вот здесь — в этой корявой березке с редкими зелеными листьями, как бы искусственно налепленными на белые ветви. И вдруг — булькающий беспокойный клекот в траве, мельканье белых крыльев: матерая старка, опалив мои глаза красноватой рыжиной перьев, порхнув, уселась на ствол березы, застыв рядом с корявым суком. Она смотрела на меня черными, как смородинки, глазами. Вместе с выстрелом и густым дымом из-под дерева с шумом вылетела вся стая. Цезарь рванулся вперед. Не добежав до березы, опал на передние лапы, прополз по траве, хватая бившуюся в траве птицу.
— Есть! Уф!
Дрожащими руками, оправив бережно перья, уложил я в мешок свою первую добычу. В мешке еще раз ощупал ее: есть! Никогда, ни раньше, ни позже, мне не доводилось видеть куропатку на дереве, а тут — такое счастье! Но я, конечно, никому никогда не расскажу, что я стрелял ее сидячую. Да и кто подумает это? Цезарь меня но выдаст. Милый Цезарь, где ты? Я огляделся кругом: он мертво стоял в двадцати шагах от меня среди старого высокого ковыля. Я обежал его правой стороной, чтобы отрезать птице отступление к лесу.
— Пиль!
Из травы свечой неуклюже метнулся молодой птенец. Зажмурив неожиданно для себя глаза, я нажал гашетку: «Чик!» В горячке я забыл зарядить ружье. Конфузливо смотрю на недоумевающего Цезаря. Острый стыд пронизывает меня: «Охотник! Трус! Зажмурил глаза! Вот расскажу отцу — тогда узнаешь! Молокосос!»
За полосой реденьких берез виднелось ровное мягкое поле зеленых хлебов. Я поспешил туда. Цезарь, пройдя березняк, сразу же причуял след птиц и повел за ними но межнику, переставляя осторожно лапы, словно боясь наколоться. Куропатки не допустили собаку близко. Они паслись на открытом месте и вылетели в тот момент, когда она еще шла к ним. Их было штук пятнадцать, не меньше, Не целясь, пустил я заряд по стае. Две куропатки скользнули в траву с перебитыми крыльями. Это было так неожиданно для меня, что я подумал: они просто опустились па землю. Но Цезарь уже держал одну на них в зубах и бежал за другой. И вот я сжимаю их и своих руках. Невольно оглядываюсь кругом: нет ли кого-нибудь поблизости, чтобы он мог взглянуть на мое торжество. Торжество! Это же невероятное счастье! Минуту стараюсь быть серьезным, как подобает старому опытному охотнику. Но слышу: меня распирает от радости. Нет, это же невозможно! Мне показалось тогда, «но я стою на самой высокой точке земли, в самой горячей се сердцевине. Я ходил из стороны в сторону, не зная, что мне делать. Кровь горячими толчками билась во мне. Я неожиданно для себя прыгнул плашмя в траву, высоко вскинув ноги. Я бросился к Цезарю и начал душить его. Большие, влажные, темные глаза его сияли счастьем и страстью. Он улыбался мне, оскаля зубы. Бил меня в восторге своим крепким хвостом.
— Цезарь, да мы же с тобой герои. Кричи «ура»!
Я запустил высоко в воздух фуражку. Как дикарь, махал ружьем над головою. Пел, плясал. В тот момент я возомнил себя гениальным охотником. С двух выстрелов выполнил я урок, данный мне отцом. Скорее домой! Что ты? У тебя в запасе еще десять зарядов! Можно убить по крайней мере пяток птиц. Я оглянулся на солнце. Оно стояло на четверть выше горизонта. О, я еще успею поохотиться!
Как гордо теперь я вышагивал за собакой. На опушке леса — новая стойка Цезаря, вылет куропаток. Их поднялось много, вразброд, в разные стороны. Я долго не мог выбрать цели. Наконец выстрелил. Птица не упала. Я удивился. Это был первый мой промах в тот день. Тороплюсь выбросить патрон из ружья. Он не выходит. Я дергаю затвор, оцарапываю до крови себе руку, а раздутый патрон не поддается. Ножа у меня нет, чтобы вырезать шомпол. Ломаю сырой прут, начинаю проталкивать его в дуло. И вдруг он обламывается у самой стенки ствола. Зубами пытаюсь ухватить его, — не могу. Готов заплакать от отчаяния. Но сделать ничего нельзя: охота моя неожиданно кончилась. А в это время, как нарочно, Цезарь вытянулся у полосы хлебов над куропатками. С тоской слежу за их планирующим летом. Зову Цезаря, он не хочет прекращать охоту. Иду не оглядываясь. Сзади клохтанье вылетающей старки. Всячески браню себя.
Только у кургана немного успокоился я, сообразив, что все-таки моя охота вышла сказочно удачливой. А если бы не этот старый, проклятый патрон, сколько бы я набил дичи!
Мой приход домой, наверное, был похож на возвращение полководца после удачного похода. Вначале я старался держаться скромно, но скоро забыл об этом и, захлебываясь, кричал:
Я как ахну, она — турманом. Потом сразу двух. Без промаху. Все три заряда выпустил. Это да! И третью подбил, перья так и посыпались, да не видно в кустах, куда упала. .
Перья посыпались и куропатку за собой унесли, — смеялся отец, видимо довольный мною. — А эту, поди, Цезарь поймал? Видно, потрепана.
Ну да, Цезарь! Я как ее ахну, она…
Шутки отца, насмешки братьев не могли погасить моей безмерно торжествующей радости. Теперь я стал равноправным в охотничьем мире. Я завоевал право на ружье, никакая сила не отнимет его у меня. Кончилась моя подсобная, «собачья» роль на охоте.
Через день я снова был с ружьем в лесках. У меня было уже двадцать зарядов. Я думал принести не меньше десятка птиц. Распалил все патроны по куропаткам, не убив ни одной. Только на обратном пути мне удалось подстрелить на пруду захудалого веретенника. Тогда я понял, что искусство стрельбы не так просто, как мне показалось в счастливый для меня день. В этом не раз пришлось мне горько убеждаться и позднее за мою долгую охотничью жизнь.
4. В снегах
Через два года я поступил в Оренбургскую семинарию. С малых лет меня прочили в духовную академию, как лучшего ученика в классе. Самое ученье, за исключением богословских наук, я любил до страсти. По ночам исписывал целые тетради сочинениями о негритянской республике Либерии, воспоминаниями о Каленовской степи, прочитал всю училищную библиотеку. Меня увлекала, как спорт, арифметика: не было случая в моей практике, чтобы я не мог решить задачу. Но учителей я ненавидел. Я считал, что эти люди не имеют никаких прав на меня, и презирал их. Во время уроков я сидел на одной и парте с Володей Петровым, юношей добрейшей души. Я прозвал его Гамлетом. Он был прекрасно наивен. Вступал с учителями в бесстрашные споры по любому вопросу; я же с пятнадцати лет не разговаривал с ними вне уроков. У меня был свой мир. По ночам, забравшись и уборную, я читал Толстого, презирал галстуки, модные тогда штрипки, не выходил на семинарские вечера, так как ненавидел танцы, до безумия любил физические игры и думал о переустройстве мира. Володя относился ко всему с радостным благодушием.
Первого мая мы пошли с ним в зауральскую рощу ни митинг. Казаки окружили собравшихся. Все кинулись по лесу врассыпную. Мы побежали к Уралу. Сзади жутко чокнули выстрелы, шаловливо забулькали пули по воде. Роща оказалась оцепленной; нас, как зайцев в загоне, забрали в полон. Два дня нас продержали в участке, а после этого уволили из семинарии до весенних экзаменов. Лето я прожил «волчком» в городе. А зимой меня снова вытурили из бурсы за издание на гектографе журнала «Встань, спящий!». В день увольнения белобрысый учитель по математике поставил мне по геометрии пять с плюсом: я экспромтом доказал знаменитую теорему о «Пифагоровых штанах».
Впервые зимой я ехал в Шубино. Настроение у меня было хорошее. Я был вполне уверен, что и без семинарского диплома завоюю жизнь. Товарищи считали меня погибшим, но я не страшился судьбы. Во мне бурлила здоровая напористая кровь пермских промышленников, привыкших продираться по трудным зверинам лазам. Я стремился к новым, нехоженым дорогам.
Приехал на хутор я рано утром и не узнал селения. Все оно было занесено снегом. Вместо белых мазанок виднелся длинный ряд пухлых сугробов, сверкавших прозрачной синью. Розоватый дымок мягко вился над ними, как над северными юртами. Во все стороны, синея, убегало белое ровное поле, по нему играли красноватые острые лучи зимнего солнца. Заячьи следы узорами бежали по снегу от гумен к избяным сугробам.
Мир здесь был иным: безжизненно тихим, прозрачным, покойным.
Я вошел в кухню. Пахнуло прелым теплом. Очки заволокло потом. Сквозь туман я увидел, что у печки возится незнакомая мне девушка. Сажает в печь длинной лопатой сырые хлебы. Девушка повернула ко мне заспанное розоватое, нежное лицо, посмотрела в мою сторону и равнодушно отвернулась к печке.
— Здравствуй, Настя, — сказал я тихо.
По письмам я знал, что матери по дому помогает девушка Настя. Настя удивленно скользнула по мне своими серыми с синими прожилками глазами, поправила длинные темно-каштановые волосы и насмешливо протянула:
— Здорово, если не шутишь. Ты, мабуть, попив сын?
Запах сырого теста, кухонная прель, вонь овчин, шипение березовых дров, едкий дым кизяка — все это прошло мимо меня. Я отворил дверь в столовую. Наши еще спали. Я не стал будить их, не торопясь узнать отношение отца к моему увольнению из семинарии. Подошел к окну, откуда снова глянул на меня нежный мир снега, утреннего розоватого света, широких тихих полей. За дверью слышались легкие шаги Насти. Я хотел ее видеть. Мне стало мучительно хорошо и больно. Показалось, что сзади меня и за окном над холодными снегами большим роем жужжат желтые длинные осы, собираясь меня ужалить.
Тогда я понял, что детство мое кончилось и вот сейчас, в эти минуты, началась какая-то иная — страшная, чудесная, тревожная — пора моей жизни.
Вечером я стоял на вершине засыпанного снегом сарая. По улице лениво брела, с трудом переставляя ноги по глубокому снегу, скотина на водопой. Коровы жмурились от резкого света солнца, тоскливо мычали, жалуясь на застойную зиму. Бабы и девки шли с ведрами к колодцу. Мимо меня не оглядываясь прошла с коромыслом Настя. Я смотрел на ее сильные, стройные ноги, вскидывающие полы затасканного полушубка, на ее серьезное раскрасневшееся лицо, и мне показалось, что я знаю эту девушку издавна и что никогда не было и не могло быть снегов, изб, дыма, солнца, да и меня самого, без нее.
Настя, упругим шагом проходя от колодца с полными недрами, насмешливо, звонко крикнула мне:
— Эй ты, попив сын, що лодыря гоняешь? Таскал бы со мной воду!
Я начал выкачивать ей воду из глубокого колодца. Я любовался ее здоровой силой, грубоватою красотою, меня волновал ее нежный девичий смех, большие глаза, но я не знал, о чем с ней говорить. Раза два она улыбнулась мне, и этого было достаточно, чтобы я почувствовал собя счастливым.
— Ну, довольно. Спасибо. На кухне тебя дожидает Степан Кальбан, гарненький хлопчик. Глаза Насти лукаво смеялись и смотрели на меня доверчиво и тепло.
На кухне и в самом деле меня ждал Степан Кальбан, сумрачный парень, пришедший звать меня караулить волков и зайцев, бродивших ночью по гумнам.
Степан был примечательный парень. Ему было уже около двадцати пяти лет, а он оставался холостым. Для деревни это было необычно. Но кто же из девок согласился бы выйти за него замуж? Они всегда смеялись над ним, а он боялся и избегал их. Водил он компанию исключительно с ребятами не старше четырнадцати лет. Был он на вид неуклюж и застенчив, напоминая старую низкорослую березу в степи. В обществе взрослых молчалив как рыба. Все его считали за туповатого и недалекого парня. Летом он постоянно пас стадо, проводя все дни в поле. Мы часто ночевали с ним в лесках, куда я выезжал к нему в ночное. Я знал его лучше других. Степан обладал редкостным воображением. Он мог часами рассказывать на своем уродливом жаргоне давнего украинского выходца самые причудливые истории о себе. Я никак не мог, например, его разуверить, что он видел дикобраза в степи, причем дикобраз этот был величиной с жеребенка. Степан прочитал массу книг и не боялся читать даже «Историю» Ключевского. В двадцать пять лет он был уже наполовину сед: напугался в детстве. Ночью на пашне ему причудилось, что к нему идет человек ростом до неба, с горящими вилами, со множеством огненных рук и ног.
Мы вышли с ним во двор. В кухне, при Насте, он не мог выговорить ни одного слова. В темном закутке закрытого на зиму двора Кальбан схватил меня за руку и, захлебываясь, булькая, словно глотая горячую пищу, заговорил со страшной серьезностью:
— Вчора сидел я на гумнах, зайцов караулил. Бабка мне казала: «Ой не ходи, Степан, под недилю: бо леший тебе заист». Я ж знаешь чого боюсь? Пошел. Тилько пришел до овина и сразу ж уснул, як проклятый. Сплю, а сам один глаз не заплющил и слухаю: кто-то рядом, коло мене шепотит. Оглядаюсь: никого нема! Опять голову до плеча сронил, а глазом вокруг выглядаю. Ружье у колена. Чую: кто-то зирк, зирк по стволине. Лапаю руками кругом соби: никого нема. Што за бисова штука? Снова притулился, як мыша у нори, а по ружью кто-то когтями, да ясно так: зирк… зирк… Волосы у мене на голови повставали, под рубахой по спине як стадо блох пасется. Леший, думаю, меня пытает. Ну, подождь, я тебе зараз спотчую свинцовым взваром. Посапываю. Чы сплю, чы не сплю, — не видно. Слышу опять: зирк, зирк. Эх, кажу, Степан, не послухал ты стару бабку, теперь не трусь! Як давну за спуск, оно як пыхнет! Леший, будто девка на посидках, як заверещит, загогочет; по снегу заскакал, я его руками лап, лап, а он уже сховался в снегу и заместо себя зайца кинул. Добрый такой руса-чина. Башка вся дробью разбита.