Тело мары плыло и плавилось, становясь водой ручьевой, прозрачной и холодной до ломоты в зубах. И вновь застывало уже иными, знакомыми чертами.
— Прекрати, — велел Брунмиги.
— И сейчас нехороша? — мара сменила позу. — Хотя ты прав. Ваши женщины — не ивы, форели жирные, сомицы старые. Что пробудят они, кроме ужаса? Мне ужаса мало. А помочь — хочу.
— С чего вдруг?
Мара не спешила облик менять. Она приглаживала руками волосы, длинные, вязкие, как прошлогодние водоросли. Водила ладонями по пухлому животу и круглым бедрам, покрытым мелкой чешуей, трогала грудь, подобную бутонам кубышек.
Будила дурное, забытое.
— Они сестрицу мою убили. Бесчестно! — сказала мара, каплей воды стекая по бычьему боку. Коснулись ноги ее праха, но не потревожили.
Легче воздуха мара-сноходица. Мысли быстрее. Идет, следов не оставляя. Порог переступает, сквозь дверь просачивается дымом, туманом. Бродит по дому, ищет спящего. А как найдет, то на грудь забирается, приникает к самому сердцу, губы к губам прикладывает и пьет жизнь.
Жадна мара. Высосет досуха, заберет и первый крик младенческий, и первый шаг, и первую боль, а с нею — первую же радость. Отравит светлое, разбавит темное, смешает все до серости сытой. И ее же вытянет.
Проснется человек и сам не поймет, что же с ним приключилось такого, откуда эта пустота нутряная. Будет метаться из гнева в радость, из радости в страх, заполняя опустевший души бочонок, чтобы было чем маре полакомиться.
Она же станет возвращаться снова и снова, пока в конец не заездит несчастного. Лишь лапландская ведьма способна мару отвадить. Явится она в санях, белыми оленями запряженных, пройдет к очагу, сядет у огня и будет сидеть, нема и бездвижна. Зато бубен ее толстошкурый говорить станет. Загудит он, взывая к Маддар-акко, жизнь породившей, и попятится мара к порогу.
Сама не заметит, как переступит через зерно и омелу, через ясеневую ветвь и темную землю, из йамби-аимо, мира запредельного, принесенную.
За порогом окажется, разозлится, взвоет, но не слышен будет вой ее за голосом бубна. Замечется мара, пытаясь вернуться в дом, но не найдет прежнего пути.
Ведьма же, бубен отпустив, измажет больного теплым нерпячьим жиром, положит в изголовье череп кошачий, а в ногах — вороньи перья, поставит на живот свежую собачью голову, сама же на пол сядет, бормоча заговоры.
Но и она, знающая, видевшая миры разные, творившая равно белую волшбу и черный сейд, не сумеет изничтожить мару. Разве что расскажет, как выткать на кроснах веревки из волос луны, а из веревок сети сделать. Сама и поляну отыщет, такую, чтобы лысиной гляделось, и только грибы поганые на ней росли. Возьмет кочета белого и кочета черного, пустит кровь куриную на камень, и велит поляну сетями окружить. Слетятся на кровь мары, будут плясать, примерять пух да перо, попадутся в сети. А там уж охотники чистым железом да огнем нечисть выбьют…
Только так, чтобы не было маре надежды улететь, ускользнуть туманом, рассыпаться снегом легким, безвредным. И оттого удивительно сказанное ею.
— Неужто убили? — Брунмиги все ж отошел, не доверяя себе самому.
— Представь себе. И кто? Мальчишка, который себя не помнит. А я бы помогла ему вспомнить… я умею вспоминать.
Она облизала темные, черниковые губы.
— Не приближайся?
— Боишься, маленький братец? При такой-то охране и боишься…
Драугр вертел головой, кидая взгляды то на Брунмиги, то на мару, которая вновь поплыла, обличье меняя. Ужалась, усохлась, сделавшись детенышем человечьим. Крошка-крошечка в два альна росточком, белое платьице и белые ленты в темных волосах. Нос курносенький, бровки в разлет, губки поджаты капризно, только глаза остались прежними.
— Теперь хороша? — тоненьким голосочком спросила мара и протянула руки к драугру. Он же покачнулся и упал, за голову схватившись. Заскулил, заерзал коленями по праху.
— Папочка, я по тебе скучаю. Неужели, ты меня не помнишь? Совсем-совсем не помнишь? — пальчики коснулись лба, пробежались по волосам, просыпая на них иней. — Как же так, папочка?
— Отстань от него. Чего хочешь? — Брунмиги потянулся к фляге. — Крови?
— Помочь тебе. За сестрицу отомстить.
— Врешь. Сестрица твоя тебя, небось, прогнала. Не пожелала добычей делиться. А что померла, так и поделом ей. Ты же боишься лезть одна. Где сильнейшую одолели, там слабейшей делать нечего. Так?
— Так, — согласилась мара, засовывая руку в голову драугра. Тот уже не скулил, стоял смирнехонько, как и положено приличному мертвецу. — Сестрица думала, что неодолима. Но гадюка боя ужалила. И где теперь сестрица? А ну как и тебя ужалит? Драугру не страшны ни молот, ни копье. Ты же слаб, маленький братец. Посмотри на себя. Твои колени дрожат. Каждый шаг — мучение. А руки? Еле-еле щит держат.
— Морочишь?
— Правду говорю, — она вытащила пальцы и облизала. — Он пустой. А ты, Брунмиги-тролль, служишь тому, кому и я служить желаю. Возьми меня с собой, а? Я так устала ждать… я не хочу больше быть тут.
Она вдруг оказалась рядом, положила руки на плечи и обняла. Ее руки — крылья метели, ее губы — чрево льда, в котором змеею вьется синий язык. Ее глаза — бездна Гинунгагап.
Разве можно было отказать бездне?
Глава 9. О падениях и полетах
Теперь Алекс держал Юленьку за руку. Крепко держал. Захочешь — не вырвешься. Юленька не хотела. Она шла, стараясь попасть шаг в шаг, но все равно отставала, путалась в плаще, спотыкалась в сугробах и изо всех сил гнала мысли о том, что видела.
И видела ли?
Юленька ведь не была собой, если уж разобраться. Ее растащили на кусочки, как огромный паззл, а потом кусочки перемешали с другими, чужими, и собрали наново, только картинка порченой вышла.
В ней был Алекс и Лизка из 11-го, про которую мама сказала, что она — шалава и пробы негде ставить. Конечно, говорила мама не Юленьке, а папе, но говорила громко. Папа же отвечал тихо, успокаивал, наверное. Он всегда маму успокаивает и теперь тоже…
Получится ли их увидеть?
Юленька не знала. Зато знала про подвал, о котором столько слухов ходило, и про Лизкины сигареты. И про то, что лифчика она не носит, а трусы у нее розовые, с кружевом. И что целуется она, засовывая язык в рот. Язык кислый никотиновый, как протухшая рыбина, но Алексу нравилось!
Как ему могло нравиться такое?!
И все остальное, отчего Юленьку прямо передергивало. И чем дальше, тем мерзостней ей было. Юленька брела, поглядывала исподтишка и раздумывала: стоит ли говорить, что она тоже об этом знает? Или лучше не надо? Ведь получится, что она подглядывала, хотя и не по своей воле?
Врать плохо, но Юленька не врет. Юленька молчит.
— Юлька, ты как? — спросил Алекс, и она ответила, пытаясь отвлечься от тех, других мыслей:
— Я домой хочу. Я… я маму видела. Во сне. Она собиралась сделать что-то плохое. Я ее звала, звала, а она не слышала. И еще в голове у нее жуки жили. Большие.
— Мне тоже кошмар снился. Снились. Ну раньше. Давно уже, — он крепче руку сжал и спохватился: — Не больно?
Ничуть. Юленька пальцев не чувствует, это бывает от холода и когда в воде долго-долго сидишь. Юленька воду любит. Мама еще смеялась, что когда-нибудь у Юленьки отрастут плавники и хвост, она превратиться в русалку… гриму русалка бы подошла.
— Ты не бойся. Мы выберемся. Ты и я — мы обязательно выберемся. Нужно только дойти, — Алекс склонился, точно опасаясь, что его подслушают. Но кому тут слушать? Кошка впереди по снегу скачет. От нее остаются смешные следы — темные ямки на белом. Как будто в листе пластика просверлили много-много дырок. И Юленька теперь по дыркам идет, вязнет. Хорошо, что сверху сыпать перестало. И небо выровнялось, расползлось блестящей сизой пленкой от горизонта до горизонта. И куда ни глянь — все одинаковое.
Юленька остановилась, оглянулась — протоптанная ею дорожка протянулась в пустоту. В стороне от нее, не глядя ни на кого, шел Джек. У него получалось легко: широкими шагами, почти что не проваливаясь в сыпучий снег. Копье лежало на плече, поглядывая на Юленьку недобро.
Оно точно знало, что Юленька знает.
А молот? Тот, который Алекс сунул за пояс, хотя и придерживал при ходьбе рукой. Молот тоже волшебный. И если так, то…
— Про него не думай. У него своя дорога. Я знаю.
В Алексовых глазах все перевернуто. Поле — серое, небо — белое, и дорога, протоптанная Юленькой, уходит наискосок, перечеркивая черный круг зрачка. А он — как колодец.
Когда-то Юленьку мама на дачу возила, когда еще могли себе дачу позволить. И даже не дачей это место было — просто дом за забором из неровных досок. Дощатый туалет с дверью, что закрывалась на огромный ржавый крюк. Огород за окном. И колодец, обложенный речным камнем. К колодцу Юленьке строго-настрого запретили подходить, и мама постоянно жаловалась еще, что у колодца этого крышки нету. А отец обещал, обещал сделать, но не делал.
Впрочем, Юленька была послушной. И в колодец только единожды заглянула, сама цепенея от ужаса. Чего больше боялась? Того, что внутри? Или маминого гнева?
Тем обидней было, что в каменном скользком окладе жила самая обыкновенная чернота.
— Он останется. Мы вернемся. Только не говори. Никому не говори. Это наш секрет!
— Хорошо, — ответила Юленька и подумала, что теперь у них с Алексом два секрета. Но о первом Алекс не знает. Вернее, не знает, что Юленька о нем знает.
Смешно!
Юленька хихикнула, а потом вдруг в голос рассмеялась. И смех полетел над белым полем, взмыл чайкою и, ударившись о небосвод, рухнул в сытые туманы Ниффльхейма.
— Ты чего?
— Ничего, просто…
Солнца лишенное, небо качалось темным колоколом. Гремело оно нерожденными бурями, давило нежные молнии, оставляя лишь сухую костяную пыль. И ею посыпало кудри моря, выстуживая и без того студеное до самого-самого донышка.
Оно-то и открылось, когда оборвался берег. И равнина сменилась равниной. Но та, другая, была бесснежна и сера, изрыта глубокими шрамами, утыкана каменными столпами, словно копьями.
Кошка сидела на краю обрыва, глядела вниз задумчиво, печально.
— И что дальше? — спросил Алекс, так и не выпустив Юленькину руку. Он подошел к самому краю, туда, где обманчивыми горбами лежал теплый снег и брали начало огромные желоба.
— Дальше? — кошка улыбнулась в усы. — Девочка, ты когда-нибудь летала?
Стена уходила вниз почти отвесно, и параллельные канавы на ней — следы когтей гигантского зверя — свивались в одну тонкую, почти неразличимую, нить.
— Только во сне.
— Наяву лишь немногим сложнее, — Советница почесала за ухом. — Если, конечно, не испугаешься.
— Я не хочу!
— Когда падать вздумаешь — просто крылья раскрой.
— Мы вместе поедем, — сказал Алекс, но кошка покачала головой:
— У каждого — своя дорога.
Не у Юленьки! Она и близко не подойдет к обрыву. Это опасно. Руку сломать можно. Ногу. Шею. Насмерть разбиться…
— Ты уже разбилась. Тебя нет. Хочешь быть — слушай меня, — в синем глазу живет упрек, в желтом — смех. Снот знает, что Юленька слаба, так зачем же не отступиться? Чего проще — отойти и дать жить, как получается?
Или убить. Джек ведь хотел. Юленька была согласна. Умирать не страшно, а вот падать…
— Крылья раскрой, — повторила кошка, а Юленька все так же ответила:
— Я не хочу!
— Ты сядь и закрой глаза. Представь, что это — просто горка. Обыкновенная горка. Только большая. Ладно? И с горки ведь катиться — ерунда!
Для Алекса — возможно.
— Я не сумею.
— Тогда ты умрешь, — сказала Кошка и добавила: — В обоих мирах.
— Я…
Алекс подтолкнул к краю.
— Садись.
Юленька села, вцепившись изо всех сил в плащ. Зажмурившись, она досчитала до десяти, а потом — от десяти до единицы. Ничего не происходило. И лишь когда она выдохнула, уже понадеявшись, что пронесет, Алекс сказал:
— Поехали!
И Юленька поехала. Вернее полетела по гладкой, скользкой ленте.
Юленька завизжала, но ветер украл ее крик. И Юленька открыла глаза.
Она катилась. Высокие края желоба поднимались и тянулись друг к другу, почти смыкаясь. Лишь узкая полоска неба осталась между ними, то ли трещиной, то ли неряшливым швом.
Кидало. Влево, вправо, почти как на американских горках, только страшнее. Там ремни были и все надежно, проверено, а тут… Юленька глотала воздух, давилась, кашляла и потом вдруг, когда шов разошелся, а желоб вытолкнул ее к самому небо, рассмеялась.
Ведь хорошо же!
Чудесно!
И пропасти черная пасть не страшна. Всего-то надо: руки расправить, как если бы не руки они — крылья. Подняться с земли, взлететь над равниной. И пальцы ломали твердый воздух, превращаясь в жесткие перья. Выгибалась шея, из горла вырывался победный клекот.
Тень орла кинулась навстречу и слилась с Юленькой. Она сама была орлом. Белой орлицей, что некогда — давно-давно, когда еще хватало воли на всех — носилась над полями битвы. Она спускалась, встречая крылами железные ливни. Унимая в объятьях бури мечей, поднимая тех, кто там, внизу, не способен был подняться.
Давно это было?
Недавно!
Выше! Выше! Шире взмах! Свободней! Чтобы рвать нити земные. Чтобы нырнуть в перины неба и вынырнуть, устремившись вниз, где по седой равнине косаток гуляют ладьи. Где храбрые кольцедробители пасут туманы и стремятся друг другу навстречу. Не в объятьях братских обнимут — но сойдутся в сече неравной, брагу жизни плеснут на костры Всеотца.
Смехом боя накормят клинки.
Солнцами расписными украшенные, столкнуться кони моря…
Застынут навеки в кровавых волосах Эгира дочерей.
Как тогда.
Как сейчас.
Листом ивовым опускалась орлица на землю. И складывала крылья, превращая их в руки. И на руки свои же глядела, удивляясь тому, сколь тонки и слабы. Не удержать им ни гадюки боя, ни ведьмы щита, ни посоха железного. Бела кожа, не испачканная напитком ворона. Пусты ладони, не сияют драгоценными камнями утраченных жизней, такими, которые место достойное в поясе Всеотца займут…
Нету больше Всеотца, как нету и защитника Асгарда. И нет нужды Асгард защищать — истлела твердыня, и сгинул бед кузнец.
Осыпались крылья, истаяла рубаха битвы. Хрип, а не клич грозный, горло исторгало. И в хрипе тонуло имя.
— Свава, — сказала Юленька, глядя на свое отражение в гладком драконьем камне. — Меня звали Свава?
— Это тебе знать, как тебя теперь называть, — ответила ей кошка, тень которой была зелена, а в глазах обитали две искры: огненная и ледяная. Снова вместе в шкатулке кошачьего черепа.
— Я… я… и вправду летала?
Чужая память уходила вместе с крыльями. Вода на песке, рисунок ветра на дюнах… ничто.
— Я и вправду летала? Я летала?!
Перья исчезали, сливаясь с шерстью плаща.
— Это невозможно!
— Почему? — спросила Снот, щурясь.
— Потому что люди не летают!
— Валькирии — уже не люди. Извини, деточка, но это для тебя — единственный шанс выжить.
Часть 6. Люди и звери
Глава 1. Грани милосердия
В больнице Белла Петровна явилась в четверть восьмого. Переобувшись в мягкие тапочки, принесенные из дому, Белла Петровна натянула поверх бахилы. Волосы она убрала под косынку и, глянув на пунцовое, пылающее стыдом лицо, поспешно отвернулась.
Бешено, больно ёкало в груди сердце, отдаваясь в лопатку и в желудок. От мыслей о предстоящем, становилось дурно. Рот то наполнялся слюной, и Белла Петровна едва-едва не захлебывалась, то вдруг пересыхал и оставался сухим, сколько бы она ни пила.
Белый халат лег на плечи. Руки кое-как протиснулись в рукава. Ткань затрещала. Но за треском хотя бы сердца не было слышно.
Поднималась Белла Петровна по лестнице. Считала ступеньки про себя, каждую полируя придирчивым взглядом, ища щербины и трещины, тайные знаки, которые бы остановили.
Не найдет.
Сумка с длинной бахромой приклеилась к боку. Белла Петровна прижимала ее локтем, сквозь кожу и дрянную подкладку искусственного атласа ощущая клюв ножничек.