— Будет сын, — Варг произнес это обыденно, как если бы заключал подобные сделки не единожды. — И когда придет срок, ты отдашь его мне. Все честно.
И неправильно. Но ведь честно! Валентина может отказаться. И остаться навсегда в этой квартирке, в цирке, ею же организованном. Будет развлекать толпу, получать копейки и мечтать о ремонте кухни.
Или согласится.
Тогда у нее будет столько денег, сколько она захочет. И больше. Варг не врет. Валентина не знала, откуда в ней эта уверенность, но он точно не врал. Не умел.
Золото. Камни. Древности. И сам он — древность, реликт другого мира. Ему нужен ребенок? Зачем? Ну явно не для того, чтобы на органы продать… да и какое Валентине дело? Она же не собирается… или собирается?
Когда Валентина сумела вынырнуть из вороха мыслей, то увидела, что кухня пуста. Единственным свидетелем того, что здесь вообще были гости — чайный лист на полу и кольцо с рубином.
С весьма крупным рубином.
И весьма дорогим
Глава 3. Родственные связи
— …проведенный нами генетический анализ материала останков, найденных… — монотонный бубнеж убаюкивал, а лицо говорившего дрожало на экране портативного телевизора, то и дело скрываясь в снегопаде помех. И тогда медсестричка вздыхала, тянула к антенне руку с длинными пальцами и длинными же, нарощенными ногтями, на которых проблескивали стразы. Стразы эти казались Вершинину внимательными глазами, родом из ночной пещеры, и он ежился, отодвигаясь дальше ото сна.
Не уходил.
Собственный кабинет, прежде уютный, надежный, как если бы располагался в бункере, вдруг разом утратил всякую надежность. Окна засквозили пуще прежнего, ставни слиплись намертво, а из стен вдруг стала сочиться жижа. Но сантехник, вызванный в кабинет, лишь руками разводил, клялся, что никакой такой жижи не видит.
Сантехника Вершинин отпустил, сам же приполз к посту и сел перед телевизором, притворяясь, будто бы все нормально.
Галлюцинаци у вас, Борис Никодимыч. Галлюцинации.
— …сделать заключение о том, что жертвы находятся друг с другом в состоянии генетического родства…
— Вот ужас-то! — вздохнула медсестричка.
Яблочная она. Лицо — белый налив с тонкой кожицей. Она вот-вот лопнет, распираемая внутренней силой, которых у самого Вершинина не осталось.
Да и зачем безумцу силы?
Но стены сочатся, стены гниют и вот-вот рухнут. Вершинин ведь слышит, как трещит дом.
А еще Вершинин забыл, когда спал последний раз, чтобы нормально, чтобы без снов.
— И кем же они приходятся друг другу? — голос у корреспондентки резкий, а вот лица почти и не различить.
— Братьями.
— Все?
— Совершенно верно. Более того, мы имеем дело с редчайшим, я бы сказал — уникальным, феноменом! При первичном анализе STR-локусов мы обнаружили некоторую закономерность… проще говоря, каждый образец обладал уникальной Х-хромосомой. Однако Y-хромосомы были идентичны. И речь идет не о совпадении отдельных локусов, а об идеальной, достоверной идентичности!
Такое невозможно, но вокруг Вершинина слишком много всего, невозможного, происходит, чтобы открещиваться. Жижа из стен. Пещера. Варг.
Варг причастен к убийству тех детей, хотя не понятно, зачем это ему. И Варг хочет убить еще одного, пополнить счет, и снова не ясно — зачем? Но выяснять Вершинин не будет.
Устал он.
Поспать бы… хотя бы часик. Полчасика, но нельзя.
— Можно ли сказать, что речь идет о чудовищных генетических экспериментах? Экспериментах над несчастными женщинами? Над их детьми?
Теперь корреспондентша наседала на жертву, орудуя микрофоном, как пикой.
— Следствие идет! Рано делать выводы! Рано!
Или поздно?
Сумасшествие — процесс необратимый.
— Но вы же не станете отрицать, что подобная возможность существует?
— Милочка, в этом мире возможностей бессчетно. И эта — отнюдь не самая нелепая, — человек в кадре вдруг расслабился и успокоился. — Но все-таки нелепая. Ну какой в подобных экспериментах смысл?
А и вправду, какой? Если, конечно, Варг ставит эксперименты.
Если бы у Вершинина спросили, что он думает по этому поводу, он бы сказал, что его противник, постоянный обитатель снов, давно уже прошел стадию экспериментирования. И понятие давности исчисляется отнюдь не десятками лет.
Но прочее оставалось не ясным.
И не интересным.
— Скорее уж мы имеем дело с природным явлением, с организмом, который органически не способен к мутации, и тем любопытнее было бы воочию встретиться с…
Они не знают, чего хотят. И пусть их, с их желаниями. Вершинин поднялся и шаркающей, старческой походкой побрел к телевизору. Хотел переключить, но не сумел совладать со скользким тумблером.
Руки от бессонницы дрожали.
Нехорошо, когда у хирурга руки дрожат. И уж тем паче, когда другие видят эту дрожь.
— Вы бы отгул взяли, Борис Никодимович, — посоветовала медсестра, и в яблочно-зеленых, живых глазах прочиталась жалость.
— Возьму…
Он думал про отгул, а лучше — про отпуск. Но боялся, что это бегство будет расценено, как молчаливое согласие. А потому вернулся в кабинет, заперся в нем изнутри и, сняв халат, вытащил из кармана одноразовый шприц, жгут и две ампулы мидазолама.
В конце концов, он имеет право на отдых. На сон, настолько глубокий, чтобы Варг не решился сунуться в него.
Хрустнуло стекло. Игла шприца нырнула в раствор, вытягивая его, наполняя силиконовую тубу. Шкала на боку плыла, и у Вершинина никак не получалось найти дозу.
Он рассчитывал ведь… рассчитывал… определенно. А теперь забыл вдруг.
Ничего. Это случается.
Ампула полетела в мусорное ведро. А вторая промахнулась. Пальцы поддели манжет и, не справившись с мелкой пуговицей, попросту рванули. Пуговица тоже полетела, и снова мимо ведра. А и плевать. Рукав смялся и застрял чуть повыше локтя. Но и так сойдет. Со жгутом пришлось повозиться — неудобно одной рукой — но Вершинин старался.
Как там было? Про умение и труд? Умения у него хоть отбавляй! А уж сколько труда вбухано в чертовую больницу — так и вовсе не счесть. Взамен-то что? Ничего!
Даже полчасика сна!
Ампула. Жгут. Диванчик. Стены рыдающие и ледяной — это в мае-то месяце! — ветерок из слипшихся ставен.
Руку согнуть. Поработать кулаком, выдавливая вены к коже, чтобы проступили синими дорожками. Ловись вена большая, ловись вена маленькая. Только поскорее, пока решимости хватает.
Игла вошла точно. И Вершинин закрыл глаза, предчувствуя сладость бензодиазепинового сна.
Он лишь надеялся, что верно рассчитал дозу.
Allegro con brio для двуручной пилы, что звенит-вибрирует, разваливает череп на части. И тогда, уколом милосердия, вступают в партию топоры. Их Adagio molto позволяет перевести дух, но расслабляться не стоит — впереди Allegretto moderato новой партии. И пилы готовы.
Их зубья скользят по тощим сосновым телам, по массивным тушам старых дубов и звонким, гулким осинам. Звуки и запахи мешаются.
Голоса стираются.
Вершинин не понимает ни слова, хотя рядом, беспрестанно кланяясь, вертится человечишка, прозванный Прокопием. Он — толмач, но и плут, каких свет не видывал. Однако без него работа станет.
Прокопий умеет управляться с местными мужиками, худыми, что февральские волки, и такими же злобными. Он прикрикивает, помахивает плетью, но порой и кидает местные тяжелые деньги.
Тогда мужики кланяются, заводят хвалебную песнь, похожую на вой, и одаривают недобрыми взглядами. Тесно в этой стране. Мерзло. Грязно.
Дождь и тот будто бы измаранным на землю падает. И Прокопий спешит набросить на плечи шубу из тяжелых бобровых шкур:
— Шли бы вы, барин, отдыхать, — говорит он и глядит точь-в-точь, как мужики, со злом затаенным, припрятанным так глубоко, что дальше и некуда.
Но Вершинин не уходит. В доме, где он остановился по протекции Прокопия, чадно и людно. Там много чумазых детей, чистых поросят, а еще цыплят, которых хозяйка держит в плетеной корзине и трижды на дню пересчитывает. По изразцовым печным бокам ползают тараканы, присутствие которых никого-то не смущает. И даже младенец в люльке умело отмахивается от панцирных чудовищ.
А топоры стучали громче. Поднимался терем. Переплетались бревна, и толстые подушки белого мха заполняли щели. Быстро росла печь, массивная, с длинною трубой и черной пастью. Эта пасть не шла у Вершинина из головы, как если бы именно в ней была самая суть и дома, и всей земли. Когда же — перед самыми осенними дождями — легла на стропила крыша, Вершинин выдохнул.
Устоялось.
И стояло, сменяя года на года. Те проносились с непостижимой скоростью, как если бы Вершин вдруг застрял посреди этого временного потока. Он и еще упрямая печь с беззубой пастью. Однажды она исторгла пламя и сожгла дом до основания. И уже другой Вершинин смотрел, как разбирают пожарище, чтобы вновь зарастить черную проплешину деревом и камнем новой постройки.
Мелькали люди. Менялись. Нарядами, привычками, лицами. Меняли и дома, стремясь подладить их «под себя». И вот уж сквозь грязь на улицах проступили булыжные мостовые, и снова исчезали с грязью, как если бы смывало их одним из затяжных дождей, что случались между эпохами.
В нынешней Вершинин стоял перед больницей, в которую обратился тот самый его первый дом. От него остался круглый, точно свод черепа, камень в основании и кованые ставенки с крестами. Они-то и летели в грязь, в лужи. Веера грязных брызг вспархивали и застывали в воздухе.
Время устало.
Иссякло.
Сфера взрыва, рожденная над шпилем старой церкви, катилась по миру, перерисовывая лица и расправляя знамена алые. Больницу задело краем, продавило и вернулось, втянув внутрь чистой зоны людей со злыми глазами и карлика в черной кожанке.
Потом Вершинина расстреляли, но он не умер, просто лег в землю и лежал, пока по тонкому пологу могилы чеканным шагом двигались годы. Иногда приносили бомбы, которые впивались в землю железными носами и взрывались, поднимая пыль и кости. Иногда — стальные зубы экскаваторов, которые были куда злее бомб. Когда Вершинин устал лежать — рядом громыхала стройка, и мерные удары отбойного молотка резонировали в пористой ткани височных костей — он повернулся и увидел существо. Оно сидело и грызло сухую косточку.
Фаланга.
— Ага, — сказало существо и добавило. — Кальций, однако. Полезно.
— Ну да, конечно.
Вершинин глянул на руку и убедился, что фаланги не хватает.
— Головы у тебя не хватает, — сказало существо, засовывая кость в рот. Та легла криво и оттопырила кожу, как если бы у случайного Вершининского собеседника щеку раздуло флюсом. — Головы!
— Голова есть, — возразил Вершинин.
— А мозгов нет! Себя жалеешь? Ну-ну, жалей, жалей… оно полезно иногда. Видел?
— Видел. Она и вправду такая старая? Больница?
— Для тебя, может, и старая… разучились вы строить… разучились. Пирамиды видел? От они старые. Но стоят же.
— Тоже мне, сравнил.
Уханье отбойного молотка становилось невыносимым, и Вершинин, сунув объеденный палец в череп, почесал кость изнутри. Полегчало.
— Пирамиды — они ведь для фараонов строились…
— А больничка? — поинтересовалось существо, облизывая усы. — Больничка для чего?
— Чтобы людям было, где лечиться.
— Вот! А как им лечиться, если лекарь сбежать вздумал?
Это он о чем? Варшинин вовсе не сбегал. Он отдыхает. В земле отдыхается удобно, мягко, только треклятый отбойный молоток того и гляди проломит землю.
Нехорошо.
— Конечно, нехорошо. Взрослый человек, а ведешь себя несерьезно! — и существо навалилось, вцепилось острыми зубами в ребро и рвануло, выламывая кость.
Ухнул молоток, обрушивая свод могилы. И Вершинин выпал из нее.
На диванчик. Старенький диванчик с раздавленными пружинами и синей обивкой. Ухал не молот — собственное Вершининское сердце. И грудь болела, как если бы ее вправду грызли. Вершинин нащупал ребро и не удивился тому, что оно прогнулось под пальцем, как если бы сделано было из пластилина.
Кальций попринимать надо… кальций и вправду полезен. А мидазолам в неясных дозах — сколько он себе вколол-то? — так наоборот.
Вершинин лежал, прикрывая ладонью мягкое ребро, и заставлял себя дышать по счету. И аккуратно, чтобы легочные мешки не разрушили грудную клетку… медсестры удивятся. Особенно та, яблочная, с длинными ногтями и стразами. Зачем ей такие ногти-то?
Зато стены перестали течь. И сквознячку поубавилось.
Может, еще обойдется?
— Вряд ли, доктор, — сказала темноволосая женщина, опуская круглую печать на чистый лист. — Это уж вряд ли. Ну скажите, зачем вам вздумалось помирать? Вы не оставили мне выбора. А я, признаться, крайне не люблю воевать.
— Но я жив! — возразил Вершинин.
— Это как посмотреть.
Глава 4. Враг мой
На кольцо Инголф вышел сам. Он стал на обочине дороги, прислонившись к полуживому тополю, и закрыл глаза. Листья шелестели, терлись друг о друга, ломая бурые пережженные края. Кору дерева прорезали трещины, и дым разъедал раны, плавил мягкое нутро. Земля в этом месте погибла раньше. На ней еще росла трава, хрупкая, мертворожденная. Ветер сдувал с травы пыль и бросал ее под колеса. День за днем земли становилось меньше. И корни тополя, самого обыкновенного, каких в городе высажено было тысячи, сгорали.
Когда из кроны исчезнут последние зеленые листья, дерево выкорчуют, чтобы привезти на его место иное, столь же обреченное.
Боялся ли тополь смерти?
Инголф едва не открыл глаза, чтобы поглядеть на движение ослабших ветвей.
Мимо летели машины. Гремели моторы, разные, как человеческие сердца. Одни работали чисто, другие — с неслышимыми обычным ухом перебоями, третьи — с перебоями слышимыми, с визгом растертых ремней и похрустыванием деталей, которые, подобно тополиным листьям, ломают друг друга, с постукиванием, похрипыванием, воем и мольбой о помощи.
Машины тоже умирают, когда останавливается сердце мотора.
Все умирает. Инголф не исключение.
И тот, который пахнет не то льдом, не то хрусталем. Инголф сумеет его убить? Или он убьет Инголфа? Ответ не менял ровным счетом ничего.
Инголф вдыхал запахи дороги, и видел машины, людей в них запертых, редких животных и еще более редких птиц, что проносились над центром быстро, спеша уйти из омертвелого места.
Слишком много здесь всего.
Не получится.
Но пробовать надо. Если все предопределено.
Ждать. Ждать. Ждать.
Сигналят. Кричат. Останавливаются и что-то спрашивают. Женщина со стертым лицом и полынным шлейфом. Она трогает Инголфа, выдергивая в свою реальность.
— С вами все в порядке?..
Женщина больна. Она сама не знает о болезни и думает, что жизнь прекрасна, тогда как все — предопределено. В ее животе созревает шар опухоли — Инголф видит его желтым, ярким — и он вот-вот дозреет до того, чтобы лопнуть, выпуская в кровь осколки. А те прорастут, как гниль прорастает в несчастное дерево. Это справедливо? Предопределено.
У женщины теплые руки, которыми она гладит лицо, хлопает по щекам и хватает Инголфа за пальцы.
— В больницу… вам надо…
— Вам надо, — отвечает он.
— Вот, вы разговариваете…
Нет. Да. Слабый запах мертвого хрусталя над ее головой — нимб, как у тех святых, которыми полна заброшенная церковь.
Инголф отодвигает ее руки от себя и вытаскивает удостоверение. Поднимает. Дает рассмотреть и только после этого убирает.
— К врачу сходи, — говорит он. — У тебя опухоль. Тут.
Он ткнул ей в живот, и женщина тихо ойкнула.
— Растет. Вырастет и лопнет. Тогда найдут. Будет поздно. Сходи сейчас.
Инголфу сложно переводить увиденное в слова, но он старается. И полынь ее аромата вдруг сменяется тухлой рыбой. Страх? Он не собирался нападать на нее. Он хочет предупредить.
Сломать предопределенность.
Женщина отодвигается, но Инголф успевает схватить ее за руку.
— Отпустите!
— У тебя опухоль! — он кричит и еще больше пугает ее, а нужно лишь, чтобы она поняла и поверила. — Опухоль! Больница. Городская. Доктор Вершинин! Борис Никодимович Вершинин!
Имя всплывает спасительной соломинкой.