Никто пути пройденного у нас не отберет - Конецкий Виктор Викторович 12 стр.


С ноля часов Вотяков находился на мостике и сам осуществлял судовождение.

В 03.20 определили место по двум пеленгам: по маяку Дрогден и огню буя Лильгрунд. Через три минуты прошли траверз буя Лильгрунд в расстоянии 1 кабельтова, оставив его с правого борта. Еще через две минуты начали поворот на курс 49° – на середину прохода Флинт. Здесь второй штурман Дружинин в присутствии свидетеля – вахтенного матроса Василенко – сказал капитану, что глубины прохода Флинт меньше осадки судна.

(Самая глухая ночь, в рубке темно, но, вероятно, второй штурман так побледнел, когда позволил себе такое замечание, что его лицо можно было рассмотреть во всех подробностях и в темноте.)

Капитан ответил, что сейчас прилив, а потому проход возможен.

И второй штурман (скорее всего демонстративно и в нарушение законов судовождения) даже не включил эхолот на мелководье. Хотя отлично знал, что в Балтийском море и Балтийских проливах вообще нет ни приливов, ни отливов – Луна даже в сизигию натягивает здесь один-два сантиметра. На Балтике бывают только ветровые нагоны или сгоны уровня воды.

К этому моменту танкер имел осадку: нос – 8,3 метра, корма – 8,75 метра. Осадка на полном ходу судна увеличивается. Танкер шел полным. Осадка его была не меньше 9 метров, а глубины в проходе Флинт – 7,1 метра.

В 03.26 теплоход наскочил на подводное препятствие. Машина была застопорена, но только еще через минуту – в 03.27 танкер остановился. Были повреждены грузовые танки № 3, 4, 5, 7, а также грузовое помповое отделение, носовой коффердам и диптанк. Эти повреждения привели к утечке груза, о чем свидетельствовали пятна мазута на поверхности воды. Для спасения груза капитан Вотяков решил частично перепустить груз мазута из поврежденных в порожние танки № 1 и 8, чтобы создать воздушную подушку в поврежденных танках и не допустить дальнейшей утечки.

Всеми спасательными операциями, которые были разумными, своевременными и эффективными, с момента аварии и до прибытия спасательного судна «Голиаф» руководил сам Вотяков, а затем, после подписания контракта о спасении 30 мая 1959 года, капитан спасательного судна «Голиаф» Шацкий.

31 мая капитан Вотяков Иван Николаевич отправил радиограмму начальнику Черноморского пароходства, в которой полностью признал свою вину за происшедшую аварию. Отправив это РДО, капитан покончил самоубийством, утопившись под бортом судна. Дабы не возникло подозрений о его бегстве на близкий шведский берег, Вотяков, привязав к шее звено якорной цепи, закрепил на себе пеньковый трос, конец которого оставил на борту, а в каюте оставил записку, в которой указал номер шпангоута, возле которого его тело следовало вытащить.

Дальнейшие работы по снятию танкера с мели осуществляли спасательное судно «Голиаф», буксирный пароход «Карел», танкер «Очаков» и шведский лихтер «Инджегер Рейтер».

Всего было спасено 10 168 тонн мазута из общего количества 10 929 тонн, имевшихся на борту к началу рейса. Потеря груза составила 761 тонну (в том числе около 160 тонн мертвого остатка в танках теплохода). Убытки по грузу, таким образом, оказались просто чепуховыми.

Этой аварией я интересуюсь двадцать лет.

Нынче миновали поворот к проходу Флинт и место посадки «Фридриха Энгельса» первого августа. Штиль, ясность, голубизна. До Копенгагена, куда будем заходить для получения механического имущества, рукой подать.

Обмысливаю эту давнюю драму в тысячный раз и вдруг ловлю себя на том, что забыл фамилию капитана танкера. Спрашиваю В. В.:

– Аварию «Фридриха Энгельса» помните?

– Конечно. Я на «Андижане» был. Мы на «Энгельс» Вениамина Исаича Факторовича везли. Он здесь потом спасательные работы возглавлял. А чего вы?

– Фамилию несчастного капитана забыл.

– Вотяков. Я его труп своими руками в бочки из-под бензина укладывал. Сварили две бочки и туда засунули. И в Ленинград отвезли. Но самое сложное оказалось вытащить тело из воды. Воскресенье как раз было. Вокруг сотня шведских да датских яхточек и моторок шастает. Интересно же на аварийное судно поглазеть. Людишек хлебом не корми, дай на чужое горе полюбоваться. Тем более советский пароход на мели сидит – кремлевские тайны. Жарят из фотоаппаратов со всех сторон. Невозможно же на их глазах утопленника вытаскивать. И так во всех европейских газетах фотографии танкера и подписи аршинными буквами: «ВОЖДЬ МИРОВОГО ПРОЛЕТАРИАТА НА МЕЛИ». Убытки-то, в общем, сравнительно незначительные, времена уже помягчели – ну разжаловали бы его, дали пару лет условно. Никак не могут наши начальники понять, что без особой нужды не следует называть суда именами великих людей. Ведь какая добавочная психическая нагрузочка, когда у тебя под ногами «Сталин» или «Молотов»!

– А в чем корень-то драмы?

– Ну, посчитал неправильно прилив с высотой в два метра на полной воде, какой-то прочерк в таблице за ноль глубин принял… И лоцмана для прохода Флинт не взял. Лоцпроводка здесь необязательна, но он-то первый раз шел. Любой из лоцманов отказался бы вести судно с осадкой девять метров через семиметровые глубины.

– Я не про это, Василий Васильевич. Я про психологию. Почему до самого подхода к Дрогену он прятал в каюте лоции и карты от штурманов? Ясно же, что сумасшедший. И Шацкий с «Голиафа» так считал.

– Нет. Какой он сумасшедший? У меня при плавании во льдах есть главный принцип: «Упремся – разберемся». А он еще молод был слишком. Уперся, а времени в себе разобраться уже не было… Вы поэта Поженяна знаете?

– Знаю.

– У него есть стихотворение. «Не правы всегда капитаны, всегда виноват капитан». Давайте сменим материю. Хотите, про чижа расскажу? Был у меня чиж необыкновенной верности и ума. А вообще-то они глупые…

Я вернул В. В. к Вотякову, к моей уверенности в том, что тот был сумасшедшим. В послевоенные времена аварийные капитаны получали обычно на всю катушку – или вышку, или пятнадцать лет, потому что всем одинаково шили злостное вредительство, но ни одного случая самоубийства среди спасенных капитанов я не знаю.

Тогда В. В., которому про аварии в тот момент явно говорить не хотелось, свершил свой китовый вдох-выдох и рассказал, как в конце сороковых, матросом, влип в переделку на пароходе «Козлов» в Индийском океане. Пароход был грузовой, в трюмах оборудовали нары и везли во Владивосток сто человек курсантов мореходной школы – экономили на железнодорожных билетах. И вылетели на риф. Несколько пробоин. Капитан сразу как-то скис. Под командованием старпома успешно заделывали дырки, начали откачку, сползли с камней, повеселели. Пока люди работали, капитан пошел в корму, разделся, сложил одежду на кнехте, сверху фуражку – и утопился. А риф-то на карте отмечен не был, и вина его была маленькая, если вообще была.

Дальше вода вдруг пошла сквозь уголь – из угольного бункера в котельное отделение, а котлы огнетрубные. Покинули пароход. Вельботы и плотики перегружены; хорошо, штиль был мертвый. Подскочил «Смольный», никто из мальчишек-курсантов не погиб. «Смольный» довольно долго дожидался, пока «Козлов» взорвется и окончательно утонет. Тогда погудели оставшемуся там капитану и ушли.

В. В. рассказал это безмятежно – пережитое давно превратилось в забытое кино. А когда вдруг вспомнил деталь: помпы и генераторы умудрились работать в затопленном помещении, то обрадовался этой детали – как старого друга встретил.

– А про Вотякова вот что еще скажу… Митрофан Митрофанович, паром видите?

– Да. Как только от причала начали мачты двигаться, так и засек, Василий Васильевич…

– Вы на маневренном уже?

– Да. Машину предупредили час назад.

– Ну и хорошо. Давайте средний. Чего-то лоцбот запаздывает. Так вот, Виктор Викторович, был у меня щегол, который точно знал, когда ему надо будет помереть. Нашел птенца в саду на даче, когда дочке было еще пять лет. Гуляли с ней, и собака маму щегленка спугнула с гнезда. Я птенца взял, выкормил, я умею с ними. Звал его просто Щегл. Десять лет живет и в ус не дует. Потом в мое отсутствие отравился коноплей. Ее надо кипятком ошпаривать, чтобы нежелательную ядовитость уничтожить. Ослеп Щегл. Что со слепой птицей делать? Понес я его в поликлинику водников, к окулистке, которая на каждой медкомиссии мне тонну крови портит, знаете ее, наверное, евреечка с усами. Объяснил, что дружок старый у меня ослеп. Она внимательно отнеслась, без смешков. Консилиум собрали, но ничего придумать не смогли. Убивать надо или там усыплять. А он, Щегл, поет себе и поет – это слепой! Никаких переживаний, только еще больше меня начал к собаке ревновать. Чуть ее поглажу, Щегл носом по прутьям клетки взад-вперед – тра-та-та! Думал я, думал: что со слепой птицей делать? А пусть живет, если ей так хочется. Пел чудесно. Каждую ноту – в сердце. Все сроки прошли, а он живет. Дочка подросла и замуж собралась. И за три дня до свадьбы дочери Щегл умер. Всего прожил пятнадцать лет, восемь месяцев и шестнадцать суток. Дочка, надо сказать, как-то смущалась перед женихом, что папа все еще в мальчишестве пребывает, голубей гоняет и слепого щегла нянчит. И вот Щегл убрался в самое время. Похоронил я его в банке из-под английского чая. Знаете, такие красивые банки – индианки в ярких нарядах танцуют… Ссыпал я в банку песочек из клетки, корм, который остался. Положил слепого певца в поильничек – он к старости усох, маленький стал – точь-в-точь как добрые старички усыхают. Ну и закопал в саду. Теперь к нему на могилку внучку вожу, и мы там с ней песни поем. Я внучку больше дочки люблю. Так вышло. Митрофан Митрофанович, лоц-бот видите? Тогда давайте малый, а я спущусь форму облачу. Поглядите тут, Виктор Викторович, пообвыкайте.

Второй помощник вышел на вахту тоже в форме. И чувствовал я себя перед приходом в Копенгаген не совсем удобно. Нет у меня формы. Есть дома, но старая. И я ее с собой не взял. А В. В. на все швартовки одевается в форму и требует того же от помощников. На переходе морем капитан носит разбитые и разношенные до тапочного состояния ботинки и штатский серенький пиджачок. Форму на швартовки В. В. надевает не для того, чтобы выглядеть внушительнее, а из уважения к ходовому мостику. Такими прямыми и старомодными словами он мне это и объяснил еще в Ленинграде.

Тогда же я записал такое его рассуждение о старости и молодости. Записано оно моими словами, ибо к манере его говорения я еще не привык и своеобразие словаря как-то даже еще не улавливаю, но не станешь же с собой по морям магнитофон таскать и включать его тайком под столом – сразу за стукача сочтут.

Говорил он приблизительно так:

– Я – человек среднего для мужчины возраста. Если взять молодость, то и она любит рассуждать на отвлеченные темы. Правда, не для аргументации своих дурацких каких-нибудь поступков, а так – в общем плане: о революции всемирной и прочее. Молодость хочет показать всем и каждому встречному, что она уже взрослая и знает о жизни и смерти не меньше старших. Старость тоже любит рассуждать до полной болтливости. Она боится не успеть высказать то, что успела продумать и узнать. Кроме того, старость раздражается на самомнение молодости и потому болтает еще больше и категоричнее. Серединность, к которой я имею честь принадлежать, умеет слушать и мотать на ус, если она не полная дура. Серединности необходимы и экспромтность молодости, и опыт старости в специальных вопросах или в общении с людьми. И потому серединность выглядит терпимой, но это – ложное впечатление. В душе серединность одинаково издевательски снисходительно относится как к молодости, так и к старости. Говорят, серединность – самое производительное время в человеческой жизни. И если хотите, самое дрянное, потому что самое приспособленческое. Если уж вовсе честно, то мое, воевавшее, поколение – самое приспособленческое за всю историю России. Потому у нас и такие славные детки народились. Вот потому я открыто и говорю: с волками жить – по-волчьи выть. А Октавиан Эдуардович, например, с утра до ночи гусей дразнит. Имею в данном случае в виду его вечные анекдоты и помполита. А знаете, по какому меню он питается?

– Откуда мне знать. Я у вас без году неделя.

– Есть у него сиамский кот. Зовут Багирой. Привередлив хуже принцессы. По вторникам курицу ему подай, по пятницам сырого окуня. Иначе ничего жрать не будет. И стармех точно по его меню живет. В длинных рейсах я за него серьезно опасаться начинаю, как бы с голоду не помер, су-у-кин сын!..

Про стармеха узнал от Нины Михайловны, которую Октавиан называет только Мандмузелью, еще такой штрих. Спит Октавиан без всяких матрацев, на листе голой трехслойной фанеры, под простыней. Производить уборку в своей каюте запрещает категорически: делает только сам. А нет для женщины ничего более раздразнительного, нежели не пустить ее куда-либо. Запрети женщине делать приборку на твоем письменном столе – она наизнанку вывернется, но махнет тряпкой по всем твоим бумагам в обязательном порядке. Это форма женского самоутверждения: я, мол, должна быть посвящена во все интимы, и мне должно быть все доступно. А ежели станешь возле стола на стражу и для бдительности еще очки наденешь, то она, женщина, тварь полосатая, такого тебе в отместку на кухне потом наприбирает, что и святых некуда будет выносить. И в силу всего вышеизложенного Нина Михайловна глубоко старшим механиком обижена и возмущена.

Сказать буфетчице, что я тоже прошу ее не прибирать каюту, у меня ни мужества, ни воли не хватило.

На берег в Копенгагене я не пошел, хотя раньше тут не был. Надоели мне заграницы. Ни Эльсиноры, ни Гамлеты мне не нужны, и берег турецкий и Африка мне не нужна – так пели в одной популярной песенке серединных времен моей жизни. Надоело мне табунное шатание по магазинам, сексуальные журналы и танталовы муки – тратить валюту или не тратить? Покупать-то я роковым образом ничего не умею. И на родине не умею, и в Африке. Но из опыта знаю, что ежели так вот не сойдешь на берег в загранпорту, то потом казниться начинаешь: хорош, мол, литератор! Нужно глядеть на ихние язвы, нужно впитывать впечатления: а вдруг я бы там такое увидал, что сразу – за месяц – «Игрок» надиктуется? Или – в крайнем случае – «Вешние воды»? Ах, Иван Сергеевич, ах, Джемма, Джемма…

И вот, чтобы не казниться, вспомнил, что в Копенгагене был – просидели три часа в аэропорту, когда не принимал Париж. Первый и последний раз тогда меня отправили за границу по гуманитарной линии и в развитую страну. Руководителем был писатель из воевавших. Молчать на пресс-конференциях умеет замечательно. И потому последние годы из заграницы почти не вылезает. В делегации был еще Семен Кирсанов. Он к старости стал бесстрашен и весело, намеренно болтлив – в шустрой и талантливой болтливости легко топил все коварные вопросы интервьюеров. К концу выступления Семена Исааковича и он сам и коварные газетчики забывали, с чего вообще-то начали. И потому все каверзы ему были по плечу. Отвечая на сложные вопросы нашего бытия, Кирсанов расхаживал по помещению, беспрерывно и быстро курил сигарету за сигаретой и стряхивал пепел на всё и всех вокруг, без различия чинов, званий, святости места; гениально разыгрывал гения, который так увлечен темой, что выключился из реальной действительности, – обаятельное хулиганство и в жизни, и в стихах. Это он выломал в гостиничном номере биде и выставил его в коридор: надоело ему биде возле самого изголовья – поселили нас в дрянном отеле, в бывших, так сказать, меблированных комнатах.

Как быстро и старательно мы забываем умерших. И сами смерти боимся до смерти, и говорить о ней много – плохой тон, потому что тогда уменьшается наш исторический оптимизм. Смерть бяка, потому что все ставит на свои места. А этого как раз и не надо для социального оптимизма.

Кирсанов – самый живой мужчина из всех литераторов, встреченных за жизнь.

К самолету в Москве он явился с элегантной заграничной сумкой типа мехов от гармони. В багаж ее не сдал. Я помог поэту поднять сумку по трапу, решив, что в ней книги, – такая сумка была тяжелая. Да и поэт объяснил, что там у него сувениры, а в Париже много друзей и каждый чего-то ждет.

Сели мы рядом. Он меня к окну пропустил, а сам устроился у прохода, в котором и поставил сумку-гармонь. В гардеробе он ее тоже не оставил. Теперь я уже окончательно решил, что в сумке драгоценные фолианты.

Я Кирсанова первый раз видел, а про то, что он это написал такую щемящую, насквозь морскую, с запахами Одессы, мечтательную и ностальгическую песню, вовсе не знал: «Есть море, в котором я плыл и тонул… Есть воздух, которым я в детстве вздохнул и вдоволь не смог надышаться… Родная земля, где мой друг молодой лежал, обжигаемый болью…»

Взлетели. Первый вираж – самолет на курс ложится. Крен. Дифферент на корму. Сумка опрокидывается, и по бесконечному проходу лайнера, завихряясь вокруг прелестных ножек буклетных стюардесс, покатились в корму сотни, а то и больше «мерзавчиков» – стограммовых бутылочек «Столичной». Сумка его была завязана небрежно, то есть поэтически.

Прелестные стюардессы со строгими лицами ловили бутылочки, вытаскивали их из-под кресел и несли хозяину. Я бы в таком положении помер бы или от страха, или от стыда, ибо терпеть не могу обращать на себя лишнее внимание. Но, оказалось, смущения Семен Исаакович не испытывал с отрочества. Первая новелла, которую он рассказал, засовывая «мерзавчики» обратно в сумку и по карманам, была о потере им невинности. Мальчишкой бежал к индейцам. Почему-то сразу после посещения Одесской гимназии императором Николаем II. В Батум добрался зайцем в трюме парохода. Заночевал в публичном доме. Там его со скуки или от безработицы соблазнила проститутка… Судьба сводила его и с Витте, и со Сталиным! Черт-те стулья. Потом посыпал стихи. Читал замечательно. Из «Дельфиниады», где герой – старый дельфин. Я просил про море. И он сразу откликался:

Назад Дальше