Я вошел и замерз. В церкви было холодно, как в колодце. Папа стоял и смотрел на стену. Со стены на папу смотрел тощий старик. Длинный и тощий, как в зеркале из «комнаты смеха». Он грозил папе пальцем. Грозил не страшно, как будто спросонья. Папа повернулся и ушел. А старик продолжал грозить ему в спину. Папа шел и хмурился.
Крепость стояла над Волгой. В крепости жили люди и голуби. Над входом висела вывеска из стеклянных буковок. Ночью буковки, наверно, светились.
— Ка-тин-на га-ле-рея. — Я прочитал по слогам и удивился, почему в слове «Катина» два «н». Потом догадался: «Картинная», а не «Катина». Из слова выпали две стеклянные буковки — «р» и «я». Но «Катина галерея» мне больше понравилось.
Папа ходил от картины к картине, и выражение лица у него не менялось. Вдруг он остановился и замер. Отступил, разглядывая что-то, и снова замер. Прошла минута-другая, а папа все стоял, не меняя позы. Потом вдруг вздохнул, как из воды вынырнул, пошел куда-то, снова вернулся, весело посмотрел вокруг, как бы приглашая других разделить с ним радость увиденного, и снова замер, уставившись на что-то.
Я сгорал от любопытства. Мне не терпелось увидеть то, на что смотрел папа. Но он все стоял и стоял. Потом пошел. Обернулся. Опять пошел. Еще раз обернулся. Ушел.
Я кинулся к тому месту, где стоял папа, и замер, как он. На меня с картины смотрел мальчик. Он стоял возле плетня и смотрел на меня, сжав кулачки. Тут же валялась сумка с книжками. На лице мальчика был страх. Но это был страх отваги, а не страх трусости. Ему страшно, но он все равно ничего не боится. Он чувствует свою правоту и готов поколотить всякого, кто к нему сунется. Я смотрел на мальчика, а видел тех, кого художник не нарисовал. Один из них злой и длинный. С длинными, как кочерга, руками. На руки вся надежда. Длинный труслив и слаб. Но из-за рук до него не доберешься. А сам он достанет любого.
Двое других покороче. Круглые и упрямые, как бычки. Эти заходят справа и слева. Косят глазами на длинного. Длинный идет в лоб. Но он не спешит с атакой. Он хочет взять на испуг. Замахивается то правой, то левой. Но тот, возле плетня, не из пугливых. Ему еще страшно, но он уже улыбается. Драки пока нет, но она будет. Картина так и называется: «Мальчик, готовящийся к драке».
Я стою и смотрю, не в силах оторваться. Потом спохватываюсь и выбегаю на улицу. Гремят трамваи. Идут пешеходы. Осень сеет желтый лист. Папы нигде нет.
Возвращаюсь, как приехал, зайцем.
— Долинск!
Навстречу поезду, заглядывая в окна, бежит женщина. Платок сбился... Коса, улиткой закрученная на затылке... Мама!
Обласканный, слышу, как бьется мамино сердце. Но мысли мои о папе.
— Папа дома... Сказал, где был... Я прибежала... — Мама все еще не может отдышаться.
Мы дома. Мама приготовила ужин. Сняла с плиты чайник и пролила воду. Газ вспыхнул, как северное сияние.
— Позови папу, — сказала мама.
Я пошел. Папа сидел и писал. Потом встал. Сжал кулаки и посмотрел сквозь меня. Глаза у него горели. Папа был похож на мальчика, готовящегося к драке, к неприятной, но необходимой работе. Я тихонько ушел.
— Где папа? — спросила мама.
— Папа готовится к драке, — сказал я.
— Что? — удивилась мама.
— Папа занят, — сказал я. — Я его потом позову.
ПРОПАВШЕЕ ОТЧЕСТВО
Лизиного папу звали Григорий Григорьевич. Папиного брата — Андрей Павлович. Это было странно. Братья, а отчества разные: Григорьевич и Павлович. Ее, например, в торжественных случаях звали — Елизавета Григорьевна, хотя она и не доросла еще до отчества. Так же, в торжественных случаях, звали и ее младшего брата: Евгений Григорьевич. Они были брат и сестра. Родные. Но ведь и папа и дядя Андрей тоже были родные. Почему же их звали по-разному, одного Григорьевичем, другого Павловичем?
Загадав что-нибудь, Лиза уже не отступала, пока не узнавала, что хотела. Но мама на ее вопрос о папином отчестве только отмахнулась ухватом и, сердито пырнув его в печку, отослала Лизу к папе.
Папа нахмурился, забегал глазами, но Лиза не дала им убежать под мохнатые брови. Уставилась в папины глаза снизу вверх и стала ждать ответа.
Папа молчал, продолжая бегать глазами. Наконец, увел их из-под настырного взгляда дочери и сказал:
— Это долгая история...
— Ага, — сказала Лиза, приготовившись слушать.
— Твой дед был недобрый человек, — сказал папа.
Лизе показалось, что она стала хуже слышать. Мир, только что оглушительно кудахтавший, рычавший, кричавший за окном, вдруг, словно испугавшись чего, заговорил вполголоса, почти шепотом, и Лиза, поддавшись этому испугу, тоже шепотом спросила:
— Ну и что?
— Твой дед был недобрый человек, — повторил папа. — Я отказался от его отчества.
— А дядя Андрей? — спросила Лиза. — Он не отказался?
— Он не отказался, — сказал папа.
Лизе вдруг стало жаль дедушку. «Недобрый... » Недобрый, значит, злой, нехороший. Таких никто не любит. Ни один человек. Но ведь и недобрый — он тоже человек. Значит, сам себя он тоже не любит...
Один раз Лиза была в кино. Показывали картину про шпиона. В том месте, где шпион убивает девочку, Лиза заплакала.
«Тебе жалко девочку, да?» — спросила подруга.
«Нет, — ответила Лиза, — мне жалко девочку и шпиона».
«Шпиона?» — удивилась подруга.
«Да, — сказала Лиза, — зачем он такой... »
Потом она была еще на одной картине. Показывали, как наши ведут пленных фашистов. Их было видимо-невидимо. Лиза удивилась, неужели так много людей идет в фашисты? Она бы ни за что не пошла. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь...
И все же ей было жаль фашистов. За то, что они фашисты. Самые недобрые из всех недобрых.
Лизе было жаль дедушку. Как будто он вчера умер. А папе не было жаль. Он даже от дедушкиного отчества отказался. Маме тоже не было жаль. Но мама всегда, как папа. Про нее даже, смеясь, говорили: «Как у Григория аукнется, так у Полины откликнется». Мама слышала, но не обижалась. Была всегда, как папа. А Лиза не всегда. Лизе было жаль дедушку. Лучше бы она не знала, что он недобрый. Но, узнав это, она уже не могла скрыть жалости. Она просто не знала, что на свете есть нечто такое, что надо скрывать от других.
— Ты чего такая? — спросил у нее раз сосед — длинный и важный, как гусь, Валерка.
Нос у Валерки тоже был, как у гуся, красный.
Лиза, задумавшись, не удостоила вниманием ни Валеркин нос, ни самого Валерку.
— Эй, — крикнул он, — ты чего такая?
— Какая? — опомнилась Лиза.
— «Аш два о», — усмехнулся Валерка.
Он знал, чем подсекать сверстников. Услышав непонятное, Лиза в упор посмотрела на Валерку. Засмеется, значит, сказал плохое. Валерка не засмеялся. Лиза задумалась. «Аш два о», что это? И почему Валерка знает, а она нет? Ведь они в одном классе учатся. И Лиза учится лучше, чем Валерка.
— Не ломай голову, — сказал Валерка. — «Аш два о» — это формула воды. — Сам он только что узнал об этом у брата, старшеклассника.
Лиза поняла намек: глаза на мокром месте. Но ей почему-то не хотелось обижаться на Валерку.
— У меня дедушка был недобрый, — сказала Лиза.
— Знаю, — сказал Валерка и тут же пожалел о сказанном: дома ему не велели никому говорить об этом.
— Что ты знаешь?
Лизины глаза впились в Валерку, как осы.
У Валерки было два выхода. Соврать или сказать правду. Врать он не умел. Поэтому оставалось сказать правду. Верно, был еще один выход — запасной. Можно было промолчать и ничего не ответить. Но, стоило взглянуть на Лизу... Впрочем, и смотреть не стоило. Валерка и без того знал, какая она настырная. Поэтому он сказал правду:
— Твой дедушка был фашист, предатель...
Благодаря своему росту Валерке давно не приходилось взывать к помощи мамы. Поэтому Зоя Петровна, Валеркина мать, была искренне удивлена, услышав сыновний вопль о помощи: «Ма-ма!» Так мог кричать только насмерть перепуганный ребенок. Выскочив на улицу, Зоя Петровна еще больше удивилась. Ее долговязый сын, как гусь от коршуна, с трудом отбивался от какой-то девчонки. Сердцем она приняла сторону сына, умом — сторону девчонки, которую не могла распознать. Поколотить мальчишку в годы ее детства считалось верхом девчоночьего удальства. Но сын взывал о помощи, и сердце матери не выдержало. Она подбежала к дерущимся, разняла их и узнала девчонку.
— Лиза, ты?
— Пустите! — рыдая, закричала Лиза.
— Что с тобой, Лиза?
Ответа не было. Лиза убежала.
— Что с ней? — спросила Зоя Петровна у сына.
— Не знаю, — сказал Валерка, отводя глаза.
— Что с ней? — строже спросила Зоя Петровна.
— Я рассказал ей о дедушке.
— Ты рассказал ей о дедушке? Какой ужас! — Зоя Петровна взяла сына за руку и тихонько, как ходят при покойнике, пошла с ним к своему дому.
В вечернем небе, простреленное солнечными лучами, висело большое облако. А может, и не облако. Может, волшебная шапка-невидимка, готовая накрыть Делегатскую улицу со всем, что на ней есть, и уберечь от чужого глаза ее тайные радости и беды. Ах, если бы это было так!..
— Ли-за! — В голосе у мамы пока еще нет тревоги.
— Ли-за!! — Голос крепчает, как ветер в бурю.
— Ли-за!!! — Это уже буря, а с бурей не шутят.
Лиза слезает с сеновала и выходит из сарая во двор. Она вся в сене. И голова у нее от соломинок, как еж.
— Лиза, на кого ты похожа! — ахает мама.
— Ма-ма! —Лиза кричит так, что маме становится страшно.
Обняв дочь, она стоит с ней посреди двора и не знает, что делать. Лиза хочет успокоиться и не может. Проклятые «аш два о» сочатся и сочатся из глаз, как будто внутри у нее сломался водопровод.
Звякает калитка. Это пришел папа. С ним еще кто-то. Но из-за спины не видно. Лицо и руки у папы черные. Как будто папу нарисовали углем. Папа — кочегар на паровозе. Поэтому и черный. Ну и что, что черный! Лиза бросается к папе и обнимает его, как потерянного. Папа, чтобы не замарать дочь, высоко поднимает руки. Он не смотрит на Лизу. Он смотрит через плечо на Зою Петровну, стоящую в калитке. Лицо у Зои Петровны виноватое, а глаза любопытные. Лиза догадывается: папа все знает. Почему же он не накричит на Зою Петровну? Не отвергнет ужасную ложь про дедушку? Не утешит ее, Лизу?
— Это правда, Лиза, — говорит он, — твой дед был предателем.
Голос у папы хриплый, как у простуженного паровоза, на котором он работает. То, что он сказал, страшно. Но у Лизы нет больше слез. Она не в силах плакать.
Папа, прихрамывая, идет к дому. Сегодня он хромает сильнее обычного. Это от раны. Когда папа разволнуется, рана «дает о себе знать», и папа хромает сильнее обычного. Папу ранили, когда он воевал с фашистами. Папа воевал с фашистами, а дедушка служил фашистам. Она бы ни за что не пошла в фашисты. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь!..
Папа, понурив голову, идет к дому. Следом семенит мама. Папа, не оглядываясь, идет к дому. А Лизе так хочется, чтобы он оглянулся. Оглянулся и сказал, что совсем не уверен в дедушкиной вине.
Увы, так бывает только во сне. Проснешься — и нет его, страшного видения. Растаяло, как чернильная капля в воде, отравив память неприятным воспоминанием.
Папа, не оглядываясь, идет к дому, и Лиза окончательно понимает: надежды нет, все, сказанное Валеркой и папой, правда. Ну и пусть правда. А она все равно в эту правду не верит. Не верит и не верит. Старшие что-то напутали. Дедушка — фашист? Нет!
Из гнезда, серым шариком прилепившегося под стрехой, выпархивает ласточка. Ужас, как тоскливо она кричит! А может, и не тоскливо. Может, наоборот, весело. Это ведь в каком настроении слушать. Впрочем, Лизе не до ласточки. Мысли ее заняты папой, дедушкой. Она знает, перед войной папа учился на учителя. Дедушка тоже был учителем. Он преподавал немецкий. И папа хотел преподавать немецкий. У него были «способности», как говорила мама. Но после войны раздумал и пошел в кочегары. Наверное, потому, что ненавидел дедушку и не хотел ему подражать. Она, Лиза, такая же. Если невзлюбит кого, никогда не сделает так, как тот, кого невзлюбит. Всегда наоборот. Даже если ей будет хуже.
Папа сидит возле окна и курит. В комнате темно, и папиного лица не видно. Только черный силуэт на фоне звездного неба. Силуэт курит. Когда звезды застилает пробегающее облачко, силуэт исчезает. И тогда кажется, что курит невидимка. Папироска то вспыхивает, то гаснет. Вспыхивает, когда папа сильно разволнуется, гаснет, когда он берет себя в руки и успокаивается.
За окном, под навесом, мама угощает Милку хлебом с солью. Милка — это корова. Мама всегда в это время угощает Милку хлебом с солью. Милка, растроганная маминой лаской, добродушно капризничает: «М-му-у...» Потом, поддавшись уговорам, принимает угощение и аппетитно чавкает. В соседней комнате, набегавшись за день, сладко посапывает Женька.
Папа рассказывает Лизе о дедушке. Ее дедушка был переводчиком. В немецкой комендатуре. Он не сам пошел. Его послали партизаны. Он был глаза и уши партизан в немецкой комендатуре. И он один знал, что должно было произойти в ту ночь. Партизаны на рассвете хотели атаковать станцию и взорвать водокачку. Оставить паровозы без воды. Среди зимы оставить без воды паровозы, которые таскали немецкие эшелоны на фронт. Только дедушка знал об этой операции. Он должен был принять группу подрывников в своем доме. Он дал знать, что примет. Но, когда подрывники подходили к дедушкиному дому, их схватили гестаповцы. Но на дедушку тогда никто не подумал. О том, что он предатель, узнали потом, на допросе. Тех, кто узнал, давно уже нет в живых. Их расстреляли. В живых остался один папа. О предательстве дедушки он узнал первым. Ему открыл это главный фашист гестаповец Эрих Шварц — худой и беспощадный, как Кощей Бессмертный.
«Не в отца сын, — сказал он ему на допросе. — Твой отец был умный человек. Он даже сына принес в жертву великой Германии».
«Кощей Бессмертный»... Эта кличка вызывает у папы усмешку. «Что есть бессмертный?» — спросил Эрих Шварц, узнав о кличке. «Есть вечный», — сказали ему. «О, значит, я никогда не умру», — сказал гестаповец.
Он не знал, что вечно Кощеи Бессмертные живут только в русских сказках. На русской земле они переводятся довольно быстро. Узнав о казни товарищей, партизаны поклялись убить Эриха Шварца и слово свое сдержали. Он подорвался на мине в своей собственной спальне.
Папа был единственный, кто остался в живых после казни подрывников. Он был расстрелян, но не убит. Его спасли партизаны, когда раскопали могилу, чтобы похоронить товарищей с воинскими почестями. Их было пятеро, принявших смерть от руки главного фашиста, гестаповца Эриха Шварца. Но в могиле их оказалось на одного больше. Шестым был полицай Сычев.
— Сычев? — удивилась Лиза, услышав знакомую фамилию.
— Да, — сказал папа, — Валеркин дед...
— Разве он...
— Нет, — сказал папа. — Он нам не вредил. Он был пьяница, но совести не пропивал. Однако нашим тоже не был. Это странно, что его расстреляли вместе с нашими.
...Врачи долго боролись за папину жизнь. Когда сознание вернулось к нему, он рассказал о случившемся товарищам. Партизаны приговорили деда к смерти. Но убить его не удалось. Как стало известно, дед исчез из поселка в ту ночь, когда арестовали подрывников.
Набежало облако. Звезды, висевшие над окном, одна за другой погасли. Будто их постепенно выключили. Папироска, описав дугу, легла на подоконник и стала чахнуть. Папа-невидимка негромко позвал:
— Поля!
— Иду, — откликнулась мама.
Лиза включила свет. Любопытные тени вытянули шеи. Вошла мама, дыша вечерней прохладой и парным молоком. Сели ужинать.
Больше разговоров о дедушке не было. Дни шли с разной скоростью. То бежали, как курьерские поезда, то тянулись, как ленивые товарняки. Валерка при встрече с Лизой виновато отводил глаза и никогда первым не заводил разговора. А Лиза если и заводила, то лишь в силу крайней необходимости. Она не любила Валерку, потому что чувствовала себя перед ним виноватой. Ведь не ее, а его дедушку расстреляли фашисты.
Однажды на станции, где жила Лиза, остановился курьерский. Обычно он стоял не дольше минуты. Но и той было довольно, чтобы вывести курьерский из терпения. Стоило семафору взмахнуть рукой, как он, сердито фыркнув и ругнув на прощанье дежурного по станции, тут же устремлялся прочь.
На этот раз курьерский простоял дольше обычного. А когда умчался, то, к удивлению Лизы, оказалось, что он забыл на станции один вагон. Впрочем, из всех видевших только она и удивилась этому. Другие, наверное, знали, что вагон не случайно оставлен на станции. Его загнали в тупик, а вскоре из вагона на перрон высыпали люди в пестрых клетчатых костюмах, опоясанные ремнями фотографических аппаратов. «Туристы из Германии, — узнала Лиза, — едут в совхоз имени Ленина».