Немного погодя пришел автобус и увез туристов. Увез всех туристов, кроме одного: худого, сутулого, похожего на вопросительный знак, немца. «Вопросительный знак» остался и, заложив руки за спину, стал ходить по поселку, раскланиваясь чуть не с каждым домом. Это было очень странно. Немец подходил к дому, кивал ему, как знакомому, грустно улыбался и шел дальше. Перед домом, в котором жила Лиза, он задержался дольше обычного. Лиза видела из окна: немец стоял как вкопанный, не решаясь почему-то ни войти, ни уйти прочь. Из калитки вышел папа. Он отдыхал с ночи.
— Это дом товарища Бондарчук? — спросил немец.
Папа удивился.
— Это мой дом. Я Бондарчук.
— О, молодой Бондарчук! — обрадовался немец. — А я знавал старый Бондарчук.
Папа с неприязнью посмотрел на немца. Но, странно, немец не обратил ни малейшего внимания на сердитый папин взгляд.
— Я знавал старый Бондарчук, — с какой-то тоской повторил немец. — Старый Бондарчук был герой.
— Что вы о нем знали? — закричал вдруг папа.
Немец вздрогнул. Лиза в окне тоже вздрогнула: папа никогда так не кричал.
— Меня зовут Макс, — сказал немец. — Макс все знает.
Папа раскрыл было рот, но немец опередил его:
— Макс все расскажет, — сказал он.
Папа стал как лунатик. Сперва он молча смотрел на немца. Потом, так же молча, повернулся и пошел в дом. Немец, не ожидая приглашения, пошел за ним. Так бывает: двое, не сговариваясь, вдруг делают одно и то же.
Лиза сидела на подоконнике, на самом свету, но папа, войдя в комнату, не заметил ее. Он весь был поглощен гостем. Он вошел в гостя, как вода в песок. Он уже не мог выйти из него, не узнав всего.
Волнение папы передалось «Вопросительному знаку». Немец вдруг выпрямился перед тем, как сесть, и уже другой — прямой, строгий — не вопросительный, а восклицательный — сказал:
— Старый Бондарчук был герой. Я свидетель, за что его расстреляли.
...Старый Бондарчук не был герой. Да и старым в то время он не был. Пятьдесят лет, разве это старость? Но он был русским. «Русский под немцем?» Об этом было страшно подумать. Еще страшней было примириться с тем, когда это случилось.
Пришли немцы, и младший Бондарчук ушел в партизаны. Младший ушел в партизаны, средний — Андрей — служил в Красной Армии, а старший вызвался служить немцам.
Поселок презирал Бондарчука, как собаку. Партизаны молились на него, как на бога.
«Собака» и «бог», он сам попросил, чтобы ему дали охрану. «Опасаясь неразумных действий со стороны своих соотечественников... » — писал он в рапорте на имя коменданта Эриха Шварца — черного человека с черной душой. Но имел при этом в виду совсем другое: отвести от себя малейшее подозрение в симпатии партизан.
Охрану дали. Это было в интересах самих немцев. Переводчик знал многое. С него нельзя было спускать глаз.
Переводчик знал многое. Но все, что он знал, тут же становилось известно партизанам.
Возле дома, где жил Бондарчук, было два колодца. Один на улице, с водой, другой на огороде, сухой. Когда рыли, прогадали жилу. О нем мало кто знал. И почти никто, кроме немногих сверстников старшего Бондарчука, не знал о тайне двух колодцев. Того, что на улице, и того, что на огороде, заброшенного, заросшего бурьяном. Они, как сообщающиеся сосуды, соединялись подземным ходом.
У каждого века — свои игры. В детском веке старшего Бондарчука в моде были подземные ходы. Мощенный битым кирпичом для забавы, подземный лаз на дубовых распорках пригодился для дела. Через него Бондарчук сообщался с партизанами. Опустив в колодец ведро с донесением, он выуживал приказ к действию. Переправляли почту из одного колодца в другой маленькие партизанские связные.
Однажды Бондарчук донес: гарнизону станции приказано ликвидировать партизанскую базу в Сухой балке, возле лесного ручья. Партизаны ждали этого сообщения. Они давно заманивали немцев в Сухую балку огоньками неосторожных костров. Но партизанской базы в Сухой балке не было. И костры там не горели. Это разведчики жгли лучину.
Напасть на базу немцы собирались ночью. В ту же ночь партизаны намеревались взорвать водокачку. Им не повезло. Они были схвачены неподалеку от дома Бондарчука. Сам Бондарчук в ту ночь дома не ночевал. Он ночевал в тюрьме. Попал он туда прямо с полицейской пирушки.
Полицаи пили, нимало не беспокоясь о том, что ночью им идти на партизан. Это удивило Бондарчука: хмель в такой операции плохой советчик.
Опьянев, один из полицаев проговорился: боя с партизанами сегодня не будет, зато будет другой бой — с подрывниками, которые придут взрывать железнодорожную водокачку.
Услышав это, Бондарчук похолодел. Его замутило. Он понял — не от вина, от страха. Сегодня он почти не пил.
— Много ты знаешь, — сказал он полицаю.
— Я-то? — Полицай ощерил гнилые зубы. — Я много еще чего знаю, да не сразу все говорю. А вот завтра, как сторожку прощупаем...
— Какую сторожку? — спросил Бондарчук и сам не услышал своего голоса: он-то знал, о какой «сторожке» идет речь.
Но полицай услышал.
— Тогда и скажу, как прощупаем.
Он хмелел на глазах. Бондарчук пошел напропалую.
— О сторожке, кажется, что-то было, — сказал он. — Какое-то донесение.
Полицай неожиданно протрезвел.
— Что было? — насторожился он. — О том пока я один знаю.
— Может, и не было, — миролюбиво сказал Бондарчук, подливая полицаю водки.
Полицай выпил.
«Один знает. Это хорошо», — подумал Бондарчук. О «сторожке», партизанской явке, было известно только избранным из партизан. Откуда же знал о ней полицай? Значит, проболтался кто-то из «избранных». Может, вот так же, за бутылкой водки. И про водокачку знает. Что же делать? Как спасти тех, кого полицай не успел еще предать, и отомстить за тех, кого уже предал?
Полицай совсем опьянел.
— Хайль! — крикнул он, с трудом вставая и поводя круглыми, как у кота, глазами. — Хайль Гитлер... Рус... Хайль... Капут... Гитлер...
Язык не повиновался ему. Слова срывались, как сосульки в оттепель, падали и разбивались вдребезги, не оставляя смысла. Да никто и не искал в них смысла. Никто, кроме Молокососа, немца-новобранца из союза гитлеровской молодежи, недавно присланного из Германии.
— Что он кричит? — спросил Молокосос у Бондарчука.
Бондарчук прислушался. Полицай, едва держась на ногах, выхаркивал:
— Хайль... Хитлер... Хапут... Рус...
Бондарчука осенило.
— Не смею сказать, — ответил он.
— Быстро! — заорал Молокосос.
— Долой Гитлера, да здравствует Россия, — «перевел» Бондарчук и опустил глаза.
— А-а! — Молокосос вскочил как ужаленный выхватил пистолет.
Грянул выстрел. Полицай рухнул на стол, давя стаканы. Пирующие онемели. Открылась дверь, и вошел Эрих Шварц. Узнав, кто убит, он пришел в ярость. Выслушав объяснение Молокососа, он отобрал у него пистолет и приказал арестовать Бондарчука. Он не был так прост, как Молокосос, и не поверил в «перевод» Бондарчука. Тем более что именно убитый полицай донес ему о подрывниках, которые придут взрывать водокачку.
Они были схвачены в ту же ночь. Всю эту и вторую ночь их допрашивали, а на третью расстреляли и бросили в одну могилу с полицаем, которого убил Молокосос.
Бондарчука, по приговору военно-полевого суда, расстреляли днем позже и зарыли отдельно. О его казни не узнал никто. Так повелел Эрих Шварц. О казни подрывников и мнимой казни полицая оповестили весь поселок.
От долгого сиденья на подоконнике у Лизы затекли ноги. Она хотела потихоньку соскользнуть на пол, но потихоньку не вышло. Электрическая искра ударила под коленную чашечку, и Лиза вскрикнула.
— Ты здесь? — удивился папа.
— Я здесь, — дернула косичками Лиза. — А он... Почему он про все знает?
Гость ткнул в себя пальцем:
— Макс — трибунал. Секретарь суда. Старый Бондарчук был герой. Вот документ. При-го-вор... — Он полез в боковой карман.
Папа, как клещ, впился в желтую бумагу. Оторвался и увел гостя. К вечеру весь поселок знал: старый Бондарчук не был предателем. Старый Бондарчук был герой. Лиза ликовала. Старшие ошиблись. Ее дедушка не пошел в фашисты. Не пошел, как не пошла бы и она. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь!..
Лиза ликовала, но что-то смутно беспокоило ее, отравляло радость. Что? Если хочешь узнать, что причинило тебе боль в дороге, надо вернуться назад. Лиза вспомнила, что говорил папа о шестом среди пятерых казненных: «Это странно, что его расстреляли. Нашим он не был. Однако и нам не вредил... » Как же не вредил? А подрывники, которых он предал? А «сторожка», партизанская явка, которую не успел предать? Стоп... Шестой... Папа назвал фамилию? Сычев!
— Так, — сказал папа, когда Лизе удалось с ним уединиться. — Но мы никому об этом не скажем. Дело прошлое, и тени мертвых не должны падать на живых.
Где-то пронзительно закричал паровоз. Он требовал внимания, как будто собирался сказать что-то важное и значительное.
СЕЮЩАЯ ДОБРО
За окном стояла ночь и по-щенячьи повизгивал ветер. Может быть, потому, что его не пускали в помещение? Порой, совсем уж рассердившись, ветер принимался быстро-быстро барабанить по оконному стеклу белой лапой и жалобно выть:
«Пусти-и-и-и!.. »
Я сидел возле самого окна, в полудреме, и все, происходящее вокруг, представлялось мне в каком-то фантастическом свете. Северное сияние, под которое были расписаны стены аэровокзала, вдруг оживало и начинало играть, как подлинное. Усилием воли я приходил в себя, и краски снова замирали на месте. Но тут вдруг из сонной дымки выплывал столетник в домашнем горшочке, забытый, должно быть, каким-то переселенцем с юга да так и застрявший в чинном окружении фальшивых пальм, и начинал шевелить колючими усами...
В одну из таких вот дремотных минут в поле моего зрения оказалось нечто оранжевое, расплывшееся, как блин, но тотчас принявшее строгую геометрическую форму, едва я очередным усилием воли избавился от сонного хмеля, туманившего мою голову.
Это была тетрадь. Обыкновенная ученическая тетрадь, иссеченная косым ливнем быстрого почерка, вся в кляксах и поправках, каким бывает только черновик. Я сразу, с первых строк понял, что это письмо. Но чье? Ни подписи, ни адреса на черновике не было. Я прочитал его, этот интимный человеческий документ, и... Скажите, вам, услышавшим хорошую песню, никогда не хотелось тут же спеть ее другим? Вот и мне захотелось сделать то же самое — познакомить вас с письмом, найденным в зале ожидания одного из наших северных аэропортов.
«Здравствуй, родная! Помнишь, когда я уезжал, ты сказала, что письма заменят тебе свидания со мной. И вот я пишу...
С чего начать? С мороза, который озорует за окном и, будто шалун-первоклассник, марает стекла замысловатыми вензелями? С радиохатки, в которой я днюю и ночую, слушая, как шумит, грохочет, пляшет, взывает о помощи, веселится и страдает на волнах эфира огромный людской мир?
А все равно... С чего ни начать, знаю, ни с того, ни с этого, а совсем с другого начнешь читать ты мое письмо, выискивая два заветных словечка «жив-здоров».
Жив-здоров, мама... Жив-здоров, и никто меня не обидел, не забодал. Тем более что козлов здесь нет, а белые медведи, от которых я держу свою радиохатку на запоре, они народ хотя и озорной, но не бодучий.
Козел-козлище, седая бородища... Вспомнится же! Сапожки, сшитые из козловой кожи, давно сносились, а он, бодучий, все еще жив в памяти моего сердца.
Помнишь: лето за окном, теплынь. Ты да я в доме. И вдруг: «Ты куда собрался, сынок?» А я, нахлобучив кепчонку, с озабоченным видом шарю глазами по углам, будто ищу что-то, а сам искоса поглядываю в окно, на зеленую лужайку нашей Полесской улицы, где трясет бородой враг мой, беда моя, мой позор и несчастье: соседский козел Федька.
Ах как ты понимаешь меня, но и виду не подаешь, что понимаешь! Спрашиваешь только: «К товарищу собрался, к Шурке?»
Ну, конечно, к нему, к Шурке, что живет в соседнем с нами доме. Мы погодки. И мы друзья: неразлучные, закадычные, хотя его и меня разделяет не только уличная канава, но еще и бездонная пропасть страха. Я трус, а Шурка храбрец. Я ни разу не отважился сигануть с моста в воду, а Шурка много-много разбросался с него «спасать Чапаева», о чем свидетельствуют семнадцать зарубок на ложе его ружья-самоделки.
Что касается моего ружья, то ложе у него сверкает, как незапотевшее зеркальце...
— К Шурке, — бурчу я, а сам все пялю глаза за окно: стоит проклятый козлище!
— Вот и хорошо, — вдруг говоришь ты, — а я к его маме. Значит, по дороге.
Душа у меня ликует. Ты сильная, храбрая, я знаю это по рассказам соседей. И раз ты со мной, значит, мне не будет обиды.
Рядом с тобой и я становлюсь храбрее, и, когда козел Федька, пригнув голову и выставив вперед бодучие рога, идет на меня, я делаю страшные глаза, кричу что-то пугающее, непонятное и, сжав кулаки, кидаюсь на своего обидчика.
И враг бежит... Бежит! Я горжусь своей победой.
— Мама! Мама!
Я оборачиваюсь, ищу тебя, чтобы сейчас же, тут же, не сходя с места, поделиться своей радостью, и нигде не нахожу тебя. Я верчусь, как волчок, смотрю туда, сюда и вдруг замечаю твою косыночку, ту, в клеточку, оранжевую, что тебе подарили на день рождения. Кончик ее, как язычок пламени, предательски высовывается из-за дерева. Я бросаюсь к тебе, и ты, закрыв лицо руками, тихо говоришь:
— Ужасный козел. Как он напугал меня!
Теперь я знаю, ты солгала тогда. Но ценой этой мудрой материнской лжи я избавился от страха, от страха перед всем, что только кажется страшным.
«Козел-козлище, седая бородища... » По смешному случаю вспомнился он мне, мама. Принял я вахту, сеанс начал, ну, на связь с Большой землей вышел. Стучу себе на ключе, высекаю тире и точки, а сам, между прочим, на дверь поглядываю. Как он там, мой напарник? Добрался ли до кладовушки, где мы съестные запасы держим? Не сбился ли с пути в слепой белой мгле? Чувствую, хатенка моя дрожмя дрожит. Значит, метет там, за дверью, будь здоров! Одна надежда на канат, по которому мы от хатенки до кладовушки вроде трамваев курсируем. Черта молю и иже с ним, только бы не оборвался. Вдруг дверь настежь — и вот он, мой напарник.
— Живой?!
Молчит. А на самом лица нет. Бледнее мела.
— Что там?
Молчит. Испуган и вопросов не воспринимает. Я как заору:
— Что там?!
Подействовало. Глаза ожили, и кровь на лице заиграла. Только в голосе дрожь:
— На «хозяина» напоролся.
На медведя, значит. Повезло! Обычно медведи наше жилье стороной обходят. Интересно, этот с какой стати сюда прибился? Допытываюсь и узнаю: возле кладовушки засел, под кладовушку подкапывается. Смешно спрашивать зачем...
Схватил я шапку в охапку, на уши натянул и, в чем был, наружу выскочил. По канату до кладовушки добрался. Тут, будто к случаю, метель поутихла. Я — глядь-поглядь — вот он, «хозяин». Задрал лапы и — на меня. А я поднял руки и на него. Сходимся, как два борца. Со стороны посмотреть, я медведю ни в чем не уступаю. Сама знаешь, ни ростом, ни здоровьем бог меня не обидел. Но это со стороны. А на самом деле я против «хозяина» все равно что стебелек против ветра. Налетит и сомнет...
Что мне было делать, мама? В детстве мы с Шуркой любили играть в соловьев-разбойников. Помнишь, как подпрыгивали, бывало, у нас на столе стаканы и блюдца, когда вдруг среди чаепития гремел под окном оглушительный Шуркин свист?
Не знаю, как разбойники, а я не мог устоять против этого свиста. Вернее, не устоять, а усидеть. Я срывался с места, не допив чая, и, провожаемый твоим ласково-укоризненным взглядом, выбегал на улицу. Два ликующих свиста сливались в один...
Если ты думаешь, что я с тех пор разучился свистеть, то ошибаешься, мама. Честное слово, стоило пересечь полсотни меридианов и параллелей, чтобы видеть, какого стрекача задал «хозяин», оглушенный моим молодецким свистом.
— Ну как? — спросил напарник, сверля меня тревожным взглядом, едва я переступил порог нашей радиохатки.
— Я добрый, я ему зла не причинил, — ответил я, усаживаясь за радиопередатчик.
...Помнишь, мама, как ты учила меня быть добрым? Первым делом — товарищу, сынок, говорила ты. Вторым — товарищу. Третьим — товарищу. А напоследок уж себе... Ты — товарищу, товарищ — тебе, вот вы и будете друг у друга в неоплатном долгу.