— Бог весть, что ждет вас за институтскими стенами, дети! — гремит теперь на всю церковь его обычно тихий голос. — Но помните каждую минуту, в радости ли, в горе ли, среди темных ли, бурных волн житейского моря или на гладкой, ровной поверхности более спокойного существования, помните всегда Его, Того, Кто шлет испытания и радость; Того, Кто Первый и Высший Защитник ваш и Покровитель на земле. Не забывайте Его. Прибегайте к Нему с молитвою. А еще будьте милосердны, дети, забывайте себя ради других, старайтесь сеять добро и счастье. Многим из вас предстоит нелегкая воспитательная задача. Несите достойно и честно великое знамя труда. Воспитывайте так маленьких людей, чтобы они со временем могли приносить в свою очередь посильную пользу. Сейте доброе семя в восприимчивые детские души, и да послужат они основанием прочному и красивому духовному росту ваших воспитанников!
Мы все глубоко потрясены. Многие плачут. Даже среди приглашенных мелькают взволнованные, окропленные слезами лица.
У сорока девушек лица сияют. Увлажненные милые глазки, светлые улыбки, и в них беспредельная готовность пожертвовать собою ради счастья других.
— Как хорошо!
Синее небо сверкает сквозь стеклянный купол храма. Золотые потоки солнца льются прямо на нас. Червонно горит, поблескивая, позолота риз на амвоне. А там, впереди, тонкий худощавый священник, с побледневшим вдохновенным лицом, мудро, ярко и красиво говорит нам о вечной, прекрасной, самоотверженной любви ко всему миру.
Как и чем закончилась проповедь, как подходили целовать крест и как нас кропили святою водой под громкое и торжественное "Многая лета", — все это я помню смутно.
Кончалась сказка преддверия жизни, и сама жизнь вступала на ее место. Жизнь стучалась у порога и точно торопила нас. И сорок юных девушек спешили к ней навстречу…
— В залу, mesdames, в залу! Завтракать! — несется призывно из конца в конец по большой столовой.
Кто может завтракать в это утро? Мы давимся куском горячей кулебяки с рыбой, обжигаясь, глотаем горячий шоколад. Даже Додошке Даурской, известной лакомке, ничто не идет в горло.
С ближайших «столов» сбежались младшие классы, несмотря на строгое запрещение их классных дам оставлять места.
Это «обожательницы» и «друзья» нас, старших.
Особенно густа их толпа вокруг Симы Эльской. Она пользуется исключительной популярностью среди малышей.
— Гулливер среди лиллипутов! — в последний раз повторяет кто-то из нас прозвище нашей общей любимицы и ее маленького стада.
Происходит обмен карточками, передача адресов. Горячие клятвы звучат то здесь, то там.
Тоненькая маленькая девочка с фарфоровым личиком, из «седьмушек», широко раскрывая глаза, затопленные слезами, шепчет, обращаясь к Симе:
— Не забывайте, m-lle дуся, бедную Муську.
— И Анночку Зяблину тоже, — вторит ей другой голосок.
— И Мари. И Мари, ради Бога!
Васильковые глаза самой миловидной «шестушки», Сони Сахаровой, поднимаются на Эльскую.
— Как я любила вас, m-lle Симочка-дуся! Как лю-би-ла!
— И я! И я! До самой смерти любить вас буду!
— Смотрите, дуся ангел: она ваш вензель выцарапала на руке булавкой.
— Милая дурочка! Какое безумие! — возмущается Сима.
У каждой из нас есть свои поклонницы. Даже у Додошки. Даже у степенной и строгой Старжевской, у «монахини» Карской, и у «профессорши» Бутулиной, нашей второй ученицы.
Славные, наивные девочки, такие непосредственные, с разгоревшимися от слез лицами — не оплакивайте же нас, как мертвых, милые! Ведь мы идем прямо в жизнь!
Трепещущие, по широкой «парадной» лестнице поднимаемся мы в залу. Впереди нас — другие классы, весь институт. Там все уже в сборе, когда входим мы, виновницы торжества, в белых тонких батистовых передниках поверх новых зеленых камлотовых платьев, с бутоньерками на груди. Громкие аккорды марша, вырывающиеся из-под рук восьми лучших музыкантш-второклассниц, летят нам навстречу.
Посреди залы — пушистый ковер как раз против длинного стола, вокруг которого разместился весь «синедрион»: почетные опекуны, начальство, учительский персонал, священник. За ними — приглашенные. Я с трудом отыскиваю среди них папу-Солнышко, брата Павлика, маму.
На красном сукне разложены награды, книги, аттестаты, Евангелия и молитвенники, которые предназначены для нас, выпускных.
Пожилой инспектор поднимается с места и оглашает имена счастливиц, получивших медали.
— Дебицкая, Бутусина, Старжевская.
Теперь на них смотрит вся зала.
— Которая? Которая? — слышится сдержанный шепот в толпе.
Первая ученица совсем особенная у нас: у Веры Дебицкой лукавое личико, бойкие глазки. Она точно играет в примерную воспитанницу, а в мыслях у нее вечные проекты проказ. Вот она у стола отвешивает низкий реверанс, принимает аттестат из рук инспектора (медали «первые» уже получили раньше из рук высокой покровительницы института во дворце), снова плавно приседает и спешит на место.
За ней Бутусина, Старжевская и другие «наградные». Потом только «аттестатные». Этих вызывают по алфавиту.
С замиранием сердца жду я своей очереди. Сотни глаз впиваются в каждую из нас, пока мы проходим длинное пространство, отделяющее почетное место выпускных от «наградного» стола и начальства.
Вдруг подле меня слышится отчаянный шепот Мары Масальской:
— Лидочка, Вороненок, взгляни, на милость! Стурло-то, Стурло как буркалы вытаращил! Прямо под ноги смотрит! Ну как тут пойдешь!
— Действительно, «история» вытаращилась на славу, — смеется Сима, беспечно глянув на нашего учителя истории. — Ну, да нам не трусить же теперь. Да и глупо бояться. Руки небось коротки. Не достать. Через час на воле мы, и тю-тю.
— Ай, страшно, месдамочки! Я не пойду! — тихо повизгивает Додошка. — Бог с ним, с аттестатом. Возьму после. Стурло глазища как пялит! Смерть!
— Госпожа Елецкая! — слышится у стола. Бедная Елочка идет через залу, сверкая своими фосфорическими глазами, грациозно склоняется своей гибкой фигуркой и возвращается на место.
— Госпожа Даурская! — слышится снова.
— Не пойду! — отчаянно шепчет Додошка. — Хоть убейте меня, не пойду!
— Что ты, Даурская? Как можно! Не срами нас! — возмущаемся мы.
— О, как он таращится!
Стекловидные глаза историка рассеянно устремлены вперед в глубокой задумчивости, точно в забытьи. Весь этот парад с выпуском, очевидно, утомил бедного труженика, с утра до вечера бегающего по урокам. Но нам, привыкшим трепетать перед строгим учителем, и сейчас его взгляд кажется каким-то зловещим.
— Госпожа Даурская! — повышая голос, повторяет инспектор, удивленно приподнимая брови.
— Не пойду! Хоть убейте, не пойду. Если пойду, растянусь посреди залы. Точно, месдамочки, растянусь, — слышится отчаянный шепот.
— Додошка! Иди же!
Среди начальства недоумение: куда девалась выпускная, не являющаяся получать аттестат? Несколько рук протягивается к Даурской.
— Иди же! Иди! Это невозможно! — подталкиваем мы ее.
Наконец из толпы выкатывается толстенькая, низенькая фигурка.
— Сейчас умру! — успевает она шепнуть еще раз и, красная, как пион, катится дальше.
Стурло смотрит. Додошка приближается. Вот она уже близко! Вот… Ах!
Противный угол ковра. Как он подвернулся некстати.
Додошка прыгает и растягивается плашмя у «наградного» стола, у самых ног Стурло.
Почетный опекун срывается с места. За ним учителя. Застенчивый Зинзерин и высокий Чудицкий спешат на помощь девочке.
В толпе смех.
Малиновая от смущения, Додошка плачет.
— О, негодный Стурло! Я говорила! Я говорила! — шепчет она, рыдая, по возвращении назад.
— Брось, Додик. Что значит одна лишняя шишка в сравнении с нашим выпуском! — философски резюмирует Сима.
— Осрамилась я, — стонет Додошка.
Мы поем.
Поем наш последний привет этим стенам, этим людям, друг другу — последнее наше прощанье в словах кантаты: "На вечную разлуку, подруги, прощайте. Пред нами раскрылась широкая дверь…"
В толпе начальства волнение. Madam начальница подносит батистовый платок к глазам. Вздрагивают ее полные плечи.
И среди публики многие плачут тоже. Рыдает, упав головой на плечо старшей дочери, худенькая старушка, мать Елецкой. Глаза мамы-Нэлли тоже полны слез.
Что-то щекочет мне горло. О, если бы еще денек не расставаться с этими поющими, милыми девушками! Один только денек!
Но вот мы смолкаем. Слезы подступили к горлу, дальше петь невозможно. Maman подходит к учителям и опекунам, обнимает каждую из нас, целует. Слезы наши смешались. Теперь maman уже не прежняя строгая начальница, теперь она нежная, добрая мать.
— Смотрите, у кого горе будет какое, мне пишите. Слышите, милые? А то прямо сюда, под крылышко вашей старой ворчуньи. Она, поверьте, всегда примет участие в вашем горе, — шепчет maman сквозь слезы.
Все растроганы. Все сдерживают рыдания. Учителя протягивают нам руки. Белые, выхоленные пальцы Чудицкого сжимают мою руку.
— Помните, госпожа Воронская: не надо закапывать в землю Богом данное дарование.
Это он о моей способности писать дурную прозу и скверные стихи.
— Со временем может развиться и разгореться искорка, — поучает он.
— А вы, моя милая художница, — говорит учитель рисования, высокий, белый как лунь старик Зине Бухариной, — вы-то уж не забрасывайте своего таланта.
— Госпожа Даурская, — угрюмо шутит хмурый Стурло, — помните, что Крещение Руси было в девятьсот восемьдесят восьмом году.
— А ну вас! — отмахивается та. — Из-за вас растянулась только. И чего смотрели!
Уши инспектриссы «скандализованы» таким ответом. Ей хочется осадить дерзкую, но — увы! — мы уже одной ногой на воле, и с этим приходится считаться. И «кочерга» нервнее, чем когда-либо, вертит цепочку, морщит лицо и скрипит:
— Ну вот и дождались! Вот и кончили курс! Помните только все, чему вас здесь учили. А главное — манеры.
— Прощайте, monsieur Зинзерин! — прерывает ее Креолка. — Я вас верно и преданно обожала пять лет.
Математик смущенно краснеет, кланяется и не знает, что отвечать.
Его выручает голос начальницы, покрывающий своим возгласом все голоса в зале:
— Ну, с Богом, дети! Идите переодеваться. Не заставляйте ждать ваших родных.
Ах да, родные! О них-то мы, недобрые, как раз и забыли в эти минуты.
* * *Кто эта высокая девушка с осиной талией, с мягко курчавящейся головою?
Белый шелк облегает фигуру. Серебристая тиара-шляпа обвила голову, и черные крылья колеблются на ней.
Я или не я?
Серые глаза смотрят жадно и пытливо. Щеки разгорелись, и не то грустно, не то робко улыбаются губы.
Посреди дортуара, куда мы пришли для того, чтобы сбросить навсегда неуклюжие казенные платья и облечься в наш выпускной собственный наряд, стоит стройная девушка с черными змеями кос, ниспадающими вдоль спины.
— Черкешенка! Какая красавица!
Это вскрикивает, как шальная, младшая Пантарова, Малявка.
— Мария из Пушкинской "Полтавы"!
— Нет, лермонтовская Тамара!
— Ах, вздор! Просто красавица, каких нет и не было на земле, — слышатся восторженные отзывы.
Румянец загорается на прелестном личике Гордской. Она как будто смущается своей красоты. А в черных восточных глазах загораются искры.
— Лида, моя душка! — говорит Елена, отводя меня к окну. — Моя милая, взбалмошная Лида, тебе я могу сказать это, ты не засмеешься надо мною: тебя я бесконечно любила все эти годы, и всю мою ничтожную красоту отдала бы сейчас, лишь бы не расставаться с тобой.
Я потрясена. Эта милая, тихая девушка была бы мне лучшим другом, но я, с моими вечными шалостями и проказами, едва примечала ее привязанность ко мне.
Я молча раскрываю объятия, и мы обнимаемся с Еленой, как сестры.
— Трогательная идиллия, — смеется Сима, вынырнувшая в своем скромном белом платьице и в шляпе, уже успевшей съехать набекрень.
— Ну, прощай, Вороненок, — говорит она просто. — Давай твою благородную лапу. Славные деньки проводила я с тобой. А теперь, значит, баста. Разбрасывает нас, кого вправо, кого влево. Ничего не пропишешь, такова жизнь. А забыть я тебя никогда не забуду, — добавляет она и тотчас же, топая ногой, со злостью кричит мне в лицо:
— Ну, чего смотришь? Не видела, как умеет рюмить разбойник Сима? И не увидишь никогда!
А в глазах переливается предательская влага, и загораются ярче милые «разбойничьи» глаза.
— Лотос! Елочка! Ведь ты со мною проведешь лето? — обращаюсь я к Елецкой, которая, повернув к зеркалу лицо, усиленно старается сложить на черненькой головке какую-то необыкновенную экзотическую прическу.
— Ах, спасибо, не могу. Мама не хочет расставаться со мною. Старится она заметно, милая, боится меня отпустить от себя надолго. Я с нею в деревню поеду к дяде. А зимой приеду в Петербург. Увидимся как-нибудь.
— Как жаль, Елочка! Как жаль!
Мне действительно жаль, что Лотос не может воспользоваться приглашением моих родных провести у нас лето. Вся ее мистичность, все ее болезненно-восторженное настроение исчезло бы в обстановке здоровой довольной семьи, где есть маленькие дети, где все дышит нормальной правдой жизни здоровых, счастливых людей.
Додошку Даурскую мои родители тоже пригласили провести у нас лето. Но еще два дня тому назад к Додо приехала ее тетка, заявившая желание взять сироту к себе на лето в Петергоф.
Теперь я лишилась и общества Елочки. Стало невыносимо грустно.
— Лида, а где же Большой Джон?
И тоненькая чахоточная Рант, совсем хрупкая и воздушная в ее белом наряде, предстает перед моими глазами.
— Да, Лидочка, он обманул тебя. Я отлично видела: его не было в зале среди приглашенных гостей.
— Нет, нет! — возражаю я пылко. — Большой Джон никогда не обманывает.
Большой Джон — это мой друг, двадцатитрехлетний молодой ученый, англичанин, изъездивший полмира, сын владельца огромной фабрики, находящейся в том уездном городке, где живет моя семья.[1] Большой Джон и я связаны неразрывными узами дружбы и любим друг друга, как родные брат и сестра. Джон Вильканг не раз выручал меня в детстве из самых неприятных положений.
За несколько дней до выпуска, на нашем институтском балу, Джон Вильканг, или Большой Джон, как я его прозвала, дал мне слово присутствовать на выпускном акте. И не приехал.
"Но он еще приедет", — решило за меня мое сердце, когда я убедилась, что Большого Джона здесь нет. Не было еще случая, чтобы он не сдержал данного слова.
А между тем время идет. Мы готовы. Зеленые казенные платья скрылись с наших глаз. Изящные белые девушки в шляпах и пелеринках явились на смену недавним институткам.
— Прощайте, m-lle Эллис. Не поминайте лихом! — кричим мы хором, обступая в последний раз маленькую толстенькую фигурку в шумящем шелковом платье. — Не поминайте лихом! Мы любили вас.
— Ах, дети! — Она обнимает нас всех по очереди.
— Месдамочки, пожалуйте к maman на квартиру еще раз проститься! — звенит чей-то голос.